мы носили в карманах крошеную сушеную рыбу и каленые тыквенные семечки
У поэтов есть такой обычай.
. Имеющий в кармане мускус
не кричит об этом на улицах.
Запах мускуса говорит за него.
Он в сердцах порвал на нем сорочку
И визжал в лицо, от злобы пьяный:
«Ты украл пятнадцатую строчку,
Низкий вор, из моего «Дивана»!
За твоими подлыми следами
Кто пойдет из думающих здраво?»
Старики кивали бородами,
Молодые говорили: «Браво!»
Ты бесплоден! Ты молчишь годами!
Быть певцом ты не имеешь права!»
Старики кивали бородами,
Молодые говорили: «Браво!»
Только некто пил свой кофе молча,
А потом сказал: «Аллаха ради!
Для чего пролито столько желчи?»
Это был блистательный Саади.
И минуло время. Их обоих
Завалил холодный снег забвенья.
Стал Саади золотой трубою,
И Саади слушала кофейня.
Как ароматические травы,
Слово пахло медом и плодами,
Юноши не говорили: «Браво!»
Старцы не кивали бородами.
Другие статьи в литературном дневнике:
Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.
Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.
© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+
История №78212
Сначала анекдот ввиде вступления: Просыпается поручик Ржевский утром
после пьянки, голова трещит, на душе муторно. Входит денщик, приносит
чай. Поручик:
— Слышь, Петр, ты бы хоть какой каламбур рассказал, а то так тошно.
Денщик:
— Извольте-с:
Запас карман не трет,
И кушать он не просит,
Монах монашку не е. т,
А х..й в кармане носит!
Поручик:
— О, какой приятный каламбурчик! Я определенно должен его рассказать
сегодня на балу!
Вечером, заходя в зал, поручик громко объявляет:
— Дамы и господа! Я знаю превосходный каламбур!
Все:
— Расскажите, расскажите, поручик!
— Одно плохо, дамы и господа, в каламбуре есть неприличные слова.
Одна дама говорит:
— А вы, поручик, замените их на «ля-ля».
Поручик:
— Превосходная мысль, мадам! Слушайте:
Запас карман не трет,
И кушать он не просит,
Монах монашку не ля-ля,
А х..й в кармане тра-ля-ля!
——————————
Так вот, временно работаю на заводе с двумя дядями жены. При них не
матерюсь вообще. Зато один из дядь компенсирует нас троих по количеству
мата в речи. Я люблю его подкалывать, каждый раз, когда он вставляет в
предложение «нах*й», например :
— Б*я! Раскрутил тиски, с*ка, а эта е*учая деталь кааак слетит со
станка, нах*й, и все углы побились, е*аный в рот.
В таких случая я всегда переспрашиваю:
— Куда-куда деталь слетела?
Вот на этой неделе подходит этот дядя к нам, и выдает:
— Б*я! Не успел отвернуться, как какой то г*ндон сп*здил, нах*й,
тележку!
У меня в башке моментально срабатывает триггер на ключевое слово «нах*й»
и я тут же выдаю:
— Куда-куда сп*здил?
Туту же ловлю себя на матершине и смущенно отворачиваюсь, а дяди ржут.
Вот вам и монах монашку не ля-ля, а х*й в кармане тра-ля-ля.
Борис Пастернак. В дыму подавленных желаний
Свирепое Имя Родины
Антология поэтов сталинской поры
В приложении стихи трех великих русских поэтов — современников сталинской эпохи. Они эту эпоху преодолели, заплатив каждый свою цену. Только они, преодолевшие, и могут ее судить.
«В ДЫМУ ПОДАВЛЕННЫХ ЖЕЛАНИЙ»
Из поэмы «Спекторский»
Поэзия, не поступайся ширью.
Храни живую точность: точность тайн.
Не занимайся точками в пунктире
И зерен в мере хлеба не считай!
Недоуменьем меди орудийной
Стесни дыханье и спроси чтеца:
Неужто, жив в охвате той картины,
Он верит в быль отдельного лица?
И, значит, место мне укажет, где бы,
Как манекен, не трогаясь никем,
Не стало бы в те дни немое небо
B потоках крови и Шато д’Икем?
Оно не льнуло ни к каким Спекторским,
Не жаждало ничьих метаморфоз,
Куда бы их по рубрикам конторским
Позднейший бард и цензор ни отнес.
Оно росло стеклянною заставой
И с обреченных не спускало глаз
По вдохновенью, а не по уставу,
Что единицу побеждает класс.
Бывают дни: черно-лиловой шишкой
Над потасовкой вскочит небосвод,
И воздух тих по слишком буйной вспышке,
И сани трутся об его испод.
И в печках жгут скопившиеся письма,
И тучи хмуры и не ждут любви,
И все б сошло за сказку, не проснись мы
И оторопи мира не прерви.
И в киновари ренскового солнца
Дымится иней, как вино и хлеб,
И это дни побочного потомства
В жару и правде непрямых судеб.
Куда-то пряча эти предпочтенья,
Не знает век, на чем он спит, лентяй.
Садятся солнца, удлиняют тени,
Чем старше дни, тем больше этих тайн.
Вдруг крик какой-то девочки в чулане.
Дверь вдребезги, движенье, слезы, звон,
И двор в дыму подавленных желаний,
В босых ступнях несущихся знамен.
И та, что в фартук зарывала, мучась,
Дремучий стыд, теперь, осатанев,
Летит в пролом открытых преимуществ
На гребне бесконечных степеней.
Дни, миги, дни, и вдруг единым сдвигом
Событье исчезает за стеной
И кажется тебе оттуда игом
И ложью в мертвой корке ледяной.
И вот заря теряет стыд дочерний.
Разбив окно ударом каблука,
Она перелетает в руки черни
И на ее руках за облака.
За ней ныряет шиворот сыновний.
Ему тут оставаться не барыш.
И небосклон уходит всем становьем
Облитых снежной сывороткой крыш.
Тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье!
Я жил, как вы. Но отзыв предрешен:
История не в том, что мы носили,
А в том, как нас пускали нагишом.
Ты куришься сквозь дым теорий,
Страна вне сплетен и клевет,
Как выход в свет и выход к морю,
И выход в Грузию из Млет.
Где дышат рядом эти обе,
А крючья страсти не скрипят
И не дают в остатке дроби
К беде родившихся ребят.
Где я не получаю сдачи
Разменным бытом с бытия,
Но значу только то, что трачу,
А трачу все, что знаю я.
Где голос, посланный вдогонку
Необоримой новизне,
Весельем моего ребенка
Из будущего вторит мне.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Но всем известен этот облик.
Он миг для пряток прозевал.
Назад не повернуть оглобли,
Хотя б и затаясь в подвал.
Судьбы под землю не заямить.
Как быть? Неясная сперва,
При жизни переходит в память
Его признавшая молва.
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь земным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек, — деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел.
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собраньи сказок и реликвий
Кремлем плывущих над Москвой
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Но он остался человеком
И если, зайцу вперерез
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
* * *
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Заколдованное число!
Ты со мной при любой перемене.
Ты свершило свой круг и пришло.
Я не верил в твое возвращенье.
Как тогда, четверть века назад,
На заре молодых вероятий,
Золотишь ты мой ранний закат
Светом тех же великих начатий.
Ты справляешь свое торжество,
И опять, двадцатипятилетье,
Для тебя мне не жаль ничего,
Как на памятном первом рассвете.
Мне не жалко незрелых работ,
И опять этим утром осенним
Я оцениваю твой приход
По готовности к свежим лишеньям.
Предо мною твоя правота.
Ты ни в чем предо мной неповинно,
И война с духом тьмы неспроста
Омрачает твою годовщину.
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё, виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
Мы носили в карманах крошеную сушеную рыбу и каленые тыквенные семечки
Книгу эту посвящаю дочери моей Лёнушке
Мои родные по линии матери были крепостные Тульской губернии. Дядья моей бабушки Федосьи Антоньевны работали в оброк на ткацкой фабрике в Москве.
Бабушка рассказывала мне из своей детской жизни: о нашествии французов, о Москве, где она побывала и сохранила образ Белокаменной до конца своих дней.
В Москву она ходила с матерью и теткой на повиданье с родными.
— Целый день, — говорила бабушка, — шли мы через Москву… Что тебе и пожара великого не было… Церквей, домов — глазом не обнять… А Иван Великий, батюшка, надо всей Белокаменной поднялся. Народу по всем переулкам тьма-тьмущая…
Тетенька Василиса смелая, бойкая была, к народу обращается, чтоб указанье нам сделали. Которые из народа на смех нас, деревенщину, подымают, а один степенный человек толком разъяснил дорогу нашу: вы-де, говорит, бабыньки, по кружной линии по Москве ходили, а вам сквозь нее надо дорогу взять, иначе-де и в неделю до места вашего не доберетесь… И смех и грех.
Пришли-таки к тетке Степаниде, а она уже не знает, чем и принять нас. Лапотишки мы у входа сняли, чтоб половиков не содомить… Посадила она нас за стол, а на столе чего только нет, а кушанья все незнакомые, непривычные: возьмешь в рот, а от их вкуса страх берет, язык жевать не поворачивается… А не есть — стыдно.
Смотрю украдкой я, а тетенька Василиса с большим остережением куски за сарафан сует: отвернется хозяйка, а она — шмыг за пазуху — и нет куска…
Батюшки-светы — смотрю, и мамынька за ней ухитряется… Стыд головыньке. Прямо не знаю, как и ужинать кончили…
Да. Хорошо они тогда по оброку ходили, — заканчивала бабушка, и мелкие морщины ее лица веселились от воспоминания.
В длинные осенние вечера, крутя веретено, задремывая с минуты на минуту, бабушка передавала мне историю ее дней и события, уже ставшие эпосом:
— И вот повалил Бонапарт на Москву — и конца-краю ему нет. Скрып от войска идет… Мы всей деревней в лесах укрывались. Ни тебе огня развести, ни голосом покричать. Натерпелись горя-горемычного.
Ведь, он, нехристь, с иноплеменниками своими царя Александру в полон звал. В святом Кремле нечисть завел. Нутро, можно сказать, русское опоганил… Хвастался — всю-де страну покорю, вере басурманской предам всех… А Бог и не потерпел удали его, да и послал на него Кутузова-батюшку с ополчениями бессметными…
Ну, а когда отступление его было — еще не слаще сделалось. Мужики воюют, а нас при старухах жалость берет. Морозы в теи годы лютые были. Забежит такой нехристь, а на нем рогожа поверх одеяния. Зубами хрущит, есть просит… То по голове младенца начнет гладить, хорошо, говорит, дома, — это, значит, он дите свое вспоминает.
Дадут старухи ломоть хлеба ему: уходи, мол, не ровен час мужики застанут.
Бирюков тогда рыскало видимо-невидимо, — так рядом с войском и бежали, живых людей ели. По деревне, бывало, как огни зажгутся — глазищи бирючьи светятся.
Озверели в ту пору мужики наши в погоне за неприятелем — за все выместить хотелось, ну да, конечно, и от баловства разгасились на жизнь человеческую, а главное, добро свое, награбленное Бонапартом, не упустить бы. Дядя Митрий, царство небесное, чуть голову не сложил ради баловства этого.
Поехали они на загонки и набросились на врагов, а те, видать, не сробели — оборону устроили. Один из них хватил дядю Митрия вдоль головушки — тот и свалился наземь, как сноп… Покуда что, вернулись сватья к Митрию, глядят, а голова пополам разрублена… Ну, тут ему лошадиным пометом голову умазали, да кушаком натуго перевязали… Так дяденька Митрий неделю в себя не приходил, а потом справился — отоспался, значит.
Даром это не прошло; прежнего мозга не стало — запамятывать стал. А коли ненастью быть — и заноет, заноет головушка по срощенному месту…
Веретено мягко скоблит деревянную чашку. Снаружи, из-под обрыва доносятся удары о плетень волжской волны. Старуха зевает мягким, беззубым ртом:
— Большая ноне прибыль… Вал-от как бьет… Баню не снес бы… — Еще зевает. Вдруг спохватывается: — Спать ложись, постреленок, — опять училищу проспишь. И огонь тухнет, — выгорел весь…
Я укутываюсь в шубенку бабушки на полатях, улыбаюсь от моего внутреннего геройства, идущего сна и от бабушкиного уюта… Огонь погас. Ко мне, засыпающему, доносится с пола прерывистый шепот:
— Всепетая… Мати… Родшая — и мягкие удары поклонов…
Это меня убаюкивает.
В поместье Тульской губернии человек, владевший моими предками, вероятно, не предполагал, садясь за карточный стол, что его игра отразится на моей судьбе, — сыграл неудачно. В результате проигрыша полдеревни мужиков и баб с детьми оказались перешедшими во владение счастливого партнера по картам, поместье которого было на Волге.
Бабушка, ее родичи и однодеревенцы запрягли сивок-бурок, уложили на возы скарб и детей и тронулись в переселение.
Красоты волжских берегов, конечно, не могли особенно утешить крестьян в расставании с насиженными испокон века местами, да и слышали ли об этих красотах выехавшие в пересел? Но слух, что «земля черная на Волге, что в нее ни брось — всходит», этот слух с первых же этапов пути стал доноситься до едущих.
Мужики, как всегда в несчастье, утешались будущим, предвкушая жирную землю саратовскую.
Кроме вышесказанного, бабушка мало и кратко говорила об этом переезде. Помню только:
— Всего натерпелись — и по миру ходили… Ребятишек перемерло — страсть. Всю дороженьку крестами уметили… Двенадцать недель путь делали. На самое Успенье Волгу увидели…
Как пчелы, пересаженные в новый улей, заработали на новых местах мои родичи, оплодотворяя землю и принимая в себя ее соки.
Когда вышла воля и крестьяне завозились, — дед мой Пантелей Трофимыч, занимавшийся еще с мальчишества по плотничьему делу, перебрался с бабушкой в городок. Сколотил он своими руками домишко над берегом Волги, к нему пристроил келейку, соединявшуюся крышей с передней избой.
В этой келейке и рожусь я в свое время. Келейка, собственно говоря, предназначалась для Февронии Трофимовны, сестры деда, овдовевшей в это время, но после смерти Пантелея Трофимыча бабушка Феврония перешла жить к золовке в переднюю избу.
Дед мой умер, когда матери было семь лет. Она о нем запомнила только по гостинцам и ласкам. Другие сообщали мне о деде, что тот был маленького роста, лысоватый, молчаливый, застенчивый, но очень спорый на работу мужик, добрый и всем доверявший. Весенней порой, когда свертывает и перекашивает на Волге наезженные дороги, от берегов и посредине чернеют промоины-полыньи, возвращался дед из заволжских деревень с ободьями колес, втулками и мелким щепьем. Один наедине, попутчиков для переправы в такое время не много найдется. Дома семья, может, нехватка в чем, на дворе светлый праздник; ехать надо было. Спасая лошадь, намерз и вымок дедушка, но все равно домой пришел ночью, трясясь от озноба, — без воза и лошади: воз легкостью товара спас хозяина, но потопил лошадь, скрывшуюся с головой в промоине. Дед бросился спасать за дугу коня и провалился сам. Лед на Волге трещал, ухал; надо было бросить все.
Когда Пантелей Трофимыч добрался, через льдину на льдину, до берега и оглянулся назад, — воз уже крутило и уносило движением тронувшегося льда. В эту ночь Волга пошла, и в эту же ночь слег дедушка и больше не встал. В воскресенье на Фоминой он умер.
ЛитЛайф
Жанры
Авторы
Книги
Серии
Форум
Петров-Водкин Кузьма Сергеевич
Книга «Хлыновск»
Оглавление
Читать
Помогите нам сделать Литлайф лучше
Стариков не удивить ни большой, ни малой водой.
— Нет, не та Волга стала, — скажет старик и бородой затрясет, — бывало-те обмеленьев не знали: воды завсегда было сколько душеньке угодно… А все потому — порядков нет. Жадность обуяла, леса народом, что-те скот волками, пожираются. Вон он, Кузьмодемьянск этот, — что в нем лесу было… А ноне?
Рыбу, помню, поймали хлыновские рыбаки — мерой в сажень с лишком. Два дня эта рыбища мужиков мучила, Волгой колесила, чуть лодки не потопила. Что это была за рыба — сом или белуга, — не помню, но рыбу вскрывали в присутствии врача и властей, чтоб узнать, нет ли в рыбе человечины. Народом берег усыпан — все на рыбу пришли любоваться, говорили, что рыбак на весь год дохода получит с такой небывальщины.
А старик затряс бородой и клюкой застучал.
— Эх, ребятушки, така ли в мое время рыба была! Бывало-те Волгой осетр хвостом взметнет, так судно кверху дном переворачивало… А скус-то был! Э, ну и скус… А потому — погани нефтяной теперича напустили да колесами глушат машинными рыбу-то…
При спаде воды бывает момент, когда оголятся острова, образуются озера, озерца, ямы. Едут тогда хлыновцы с бреднями, с мешками, с ведрами рыбу брать. Мы, малыши, штанами, рубашками упражняемся и голыми руками рыбу берем. Идешь таким озером в тинной, парной воде, а рыба бьет в ноги, в живот и плещется наружу. Серебром чешуйным нагрузятся лодки. И думать не придумаешь сразу, что с рыбой делать: иль сушить, иль солить, или в копоти затомить. На дворах, на бечевках на солнце сушатся густера, язишки, чехонь, а зимой этот корм у нас лакомство. Сушеная рыба с просолом, ломкая, икусная. На улицу, бывало, идешь, она в кармане крошеная, в рот бросаешь, что тебе тыквенные каленые семечки.
От сушки и солки вонь в городе в течение нескольких дней стоит крепкая, как на промыслах, только перепутается эта вонь с запахом оцветающих садов, и не понять проезжему — чем Хлыновск пахнет.
Зимой Волга спит. Разве где на быстряке черная незамерзающая полынья напомнит о скрытой подо льдом жизни… Тогда все большаки на Волгу переходят, и в длину и поперек разрисуют дороги навозными знаками ледяную толщу. Просыпается Волга рано. Уже в средине поста нам втолковывалось не прозевать первую подвижку льда.
Трудно словом определить этот звук: не то стон какой, не то колокол гуднет где-то под землей и разнесется над Волгой и эхом отразится от гор. По первой подвижке идут расчеты о вскрытии Волги. За Волгой устанавливается наблюдение: считается счастливым увидеть начало вскрытия. Ледяной покров, вздутый, рыже-синий, еще неподвижен, только от берегов видны проталы, да несколько промоин на месте заворота Коренной.
Лед начинает двигаться раньше, чем это заметит наблюдающий, — так медленно перемещаются его пласты. Окажется перекошенной дорога в Липовку, унавоженное лошадьми место мойни очутится за базаром. Не хватает только ветра, чтоб напором воды порвало ледяные сцепы.
Наконец, раздастся от берега до берега хруст, словно огромным колесом по фарфору проедут, и масса льда дрогнет. Последуют новые звуки цокания ледяных кристалликов, ширк и шип обсыпающихся ледяшек. Полезут друг на друга льдины, надламываясь кусками мягко, как постный сахар, зазвенят сосульками, закружатся на заторах. Вода в прорезах льда темная, сгустившаяся за зиму. Погода переменится: подует с севера, подует сквозняк от Белоозера до Каспия. Волга тронулась.
Лед идет разный. Нежно-синеватый, бурый от городов, темный с Камы. На льдинах застревает всякая всячина, вплоть до скота… Тает, редеет, проходит лед, из-под него распластается Волга всеми оттенками почвенных растворов, синевой неба и его тучами.
Зачиркают водой лодки. Задудит петушком перевоз «Колумб», слетает хвастливо в Протопоповку и обратно, потом запрягут «Колумба» конторки пароходные переводить по местам, и только мало-мальски приготовится Хлыновск, чтоб гостей встречать, как загудит первый «Кавказ и Меркурий» снизу.
Заставится ларьками берег. Парочки молодежи разместятся по укромным лавочкам волжского бульвара, и аккуратно у буфета пароходного каждый вечер Петр Антоныч будет пить кристальную, из-под «белой головки», Смирновскую и закусывать икоркой. Утром в классе для общего назидания, в особом тоне зазвучит «дуро, сатано» — и мы знаем: после «белой головки» проигрался Петр Антоныч в карты в клубе. Но уже никого не страшит этот лозунг оскорбления нашей чести: скоро конец занятиям — уже вывешено расписание экзаменов.
Пусть меня обвиняют в квасном, географическом патриотизме, но, чтобы остаться правдивым до конца, я должен не только сказать, но воскликнуть: «Только на Волге, только в Хлыновске бывают такие весны». Весны, когда дышишь, купаешься воздухом сквозь всякие стены и запоры, сядь хоть в подвал винного склада Солдаткина, закрой двери и ставни — и там пары алкоголя не в силах унять неуемные ароматы весны…
Поднялись зеленя. Засели яблоки. Ростками, тычинками распушились огородные гряды, появилась завязь.
На Волге показалась первая отмель песку. Дрогнула весна, опалился краешек ее летом.
Не до ученья. В голове Волга, в ушах плеск ее теплых, набегающих на. берег валов. Теплота и прохлада, обнимающая тело, а в натуре — я перед столом или стол передо мной. Покрыт стол зеленым сукном, и за столом лица так онезнакомившихся мне учителей… Невинно, одинаковые лежат билетики, скрывающие в себе предательство и провал.
— Десятый билет «о цвете»… десятый билет. Ну же, десятый, — почти вслух шепчу я. О цвете я знаю хорошо, но, попадись окаянное электричество, и — зарежусь. Пытаюсь на всякий случай припомнить что-нибудь о нем.
— Электричество есть энергия, которая… которая… гроза, например, атмосферическое электричество… Нет, уже лучше все силы на десятый номер сохранить. Сейчас Серов отвечал по восьмому, билет взял справа, значит, и мой где-нибудь рядом, тоже справа.
В висках стучит. Делаю движение и, как в лотерее, схватываю билетик со стола: десятый. Меня от радости в пот бросает.
Передаю билет учителю, не читая, тот оглашает громко:
Из теплого я перепотел в холодный пот: несчастный, я перепутал содержание билетов.
— Расскажи, что ты знаешь о звуке, — мягко обратился ко мне незнакомый экзаменатор.
Мечтая вытянуть билет о цвете, я хотел блеснуть; о звуке же я знал средне, запутался на числах его колебания, но тем не менее предмет сдал на «хорошо». Физика была последним экзаменом.
На торжественном акте я получил похвальный лист и, свернув его в трубку, направился к бабушке в келейку, чтоб похвастаться, а бабушка Федосья умела хорошо умиляться над успехами внука.
Пошел я берегом, чтоб выкупаться по пути. Ко мне в дороге присоединились еще трое малафеевских мальчиков.
Против Захаровых была показавшаяся отмель песку. Здесь мы и вздумали купаться, с решением переплыть на островок.
Плавал я в то время плохо, бессистемно, как вообще плавают волжане: с большой мускульной затратой и с малыми результатами… «Саженка», излюбленная здесь манера, была самой быстроходной, но и самой утомительной, искусство пловца сводилось, в конце концов, только к его силе, к легкости веса при большом объеме тела, а не было рассчитанной, мерной борьбой с засасывающей водяной массой.
Плавать «по-собачьи» я начал рано, но боялся глубины и долго царапался животом по дну. Мне было, вероятно, лет семь с чем-то, когда ребятишки постарше столкнули меня с мостков в глубину. Готовый тонуть, я закричал что было мочи, забрыкал руками и ногами и совершенно неожиданно для себя поплыл, уяснив этим самым на всю жизнь уменье держаться на воде, незабываемое, как хождение на двух ногах. К этому времени, то есть ко времени возвращения из школы с похвальным листом, у меня уже был порядочный навык в обращении с Волгой, так мне, по крайней мере, казалось тогда.
Песчаная отмель отстояла не дальше полуверсты от берега. Кроме нас, четверых мальчиков, кругом никого не было. Разделся я, уложил штаны и рубашку; аккуратно поместил на них сверток и следом за другими бросился в воду. Дно было вязкое. Быстро минуя его, выплыл я на стрежень. Двое из мальчиков плыли очень грузно, «по-бабьи», и скоро они повернули обратно к берегу. Третий казался хорошо плавающим, но и он, будучи саженях в двух впереди меня, неожиданно и круто повернул обратно, и мы с ним разминовались. Доплыв до места поворота товарища, я очутился во взбудораженном течении, вода выбивала снизу, как над омутом, и крутила меня. Только соревнование на первенство и ребячье самолюбие двинули меня дальше к узкой полоске с горизонта воды видимой отмели. Она казалась обманчиво близкой и, как песчаное отложение, должна была быть очень отлогой и тянущейся ко мне навстречу.