мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу

Мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу

Владимир Алексеевич СОЛОУХИН

Один раз в жизни мне случилось быть настоящим мошенником. История эта небольшая, поэтому, хоть в ней нет ничего занимательного и примечательного, а тем более такого, что показывало бы нас, участников этой истории, с выгодной стороны, я ее расскажу.

Мы были на практике в чужом городе, на большом авиационном заводе. Семнадцатилетние пареньки, без пяти минут техники, мы все же мало умели делать полезного для того, чтобы завод обрадовался нам и принял нас как нужных и равных. По правде говоря, заводу было не до этого. Шла вторая весна войны, и, надо полагать, авиационному заводу хватало забот помимо того, чтобы путаться с желторотыми практикантами.

Я рассказываю об этом потому, что, наверное, тут подтвердилась лишний раз древняя мудрость: праздность является матерью всех пороков. Если бы мы, отстояв свою смену, усталые, пусть даже трижды голодные, приходили в заводскую столовую вместе с рабочими, садились с ними за столики, обедали, разговаривая о нашей же работе и чувствуя себя равными среди равных, нам, я уверен, и в голову не пришло бы сделать то, что мы сделали однажды. В первые дни мы бродили по цехам, глядя на все со стороны, как экскурсанты. Потом, заметив, что никто нами не интересуется, стали приходить на завод на час-полтора, а потом и вовсе перестали показываться. Так вот и появилась та самая праздность, от которой, как известно, все равно как мокрицы от сырости, заводятся в душе человека самые разнообразные пороки.

И ведь не то чтобы мы были совсем уж неразумные мальчишки, что мы вовсе не понимали, где право и лево. Лучше всего сказать в таком случае бес попутал, если бы Существовали на свете бесы.

Правда, в эти дни, все из-за той же праздности, разгуливая по городу, мы впервые попали в оперный театр. Никто из нас сроду не слышал оперы, не видел красочных декораций, самой постановки оперного театра. Все это произвело на нас такое действие, что мы на другой день перестали разговаривать друг с другом нормально, по-человечески, но обязательно пели:

— Я зачиню свои карандаши.

Немудреный репертуар областного театра мы переслушали весь (там шли три оперы), и, пожалуй, больше всего меня теперь удивляет, как могли тогда в нас соединиться впервые проснувшаяся тяга к искусству и первое (слава богу, что последнее!) мелкое, грязное мошенничество.

Однако надо бы по порядку. Наступал час, когда мы дружно (ведь нас четверо жило в общежитской комнате) и целеустремленно шли в сторону заводских корпусов. То был час обеда. Нас прикрепили к заводской рабочей столовой, где, отрывая талончики от обеденных карточек «Р-4», мы получали гороховый суп и кашу из мелких прозрачных шариков, называемых сагой. Для того чтобы получить к обеду двести граммов ржаного хлеба, надо было отдать другие талончики, где печаткой было обозначено сегодняшнее число.

В столовой было людно и шумно. Подавальщица подолгу не несла нам суп и кашу, так что мы обыкновенно щипком, щипком успевали съесть весь свой хлебишко, а обедали вхолостую. Но все же это был настоящий обед. По утрам мы завтракали дома. Чаще всего это была еда, приготовленная по рецепту Яшки Звонарева: в миску мы наливали воды и немного льняного масла, солили все это и крошили хлеб.

Однажды после обеда Яшка Звонарев вынул из кармана измятый клочок бумаги и стал тщательно расправлять его на столе. Мы все увидели, что это не просто клочок бумаги, а тот самый талончик, который выдают нам в классе и по которому мы получаем обеденный хлеб.

Источник

Мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу

(1) Один раз в жизни мне довелось оказаться настоящим мошенником.
(2) Мы были на практике в чужом городе, на большом авиационном заводе. (З)Шла вторая весна войны, и, надо полагать, авиационному заводу хватало забот помимо того, чтобы уделять время обучению желторотых практикантов.
(4)И тут подтвердилась древняя мудрость: праздность — мать всех пороков. (5)Если бы мы, отстояв свою смену, усталые, пусть даже трижды голодные, приходили в заводскую столовую вместе с рабочими, обедали, разговаривая о нашей же работе и чувствуя себя с ними на равной ноге, нам, я уверен, и в голову не пришло бы сделать то, что мы сделали однажды.
(б)Известно, что подростки, юноши — самый прожорливый народ. (7)С завтраком и обедом мы справлялись очень быстро, а ужинать нам, увы, не приходилось вовсе.
(8)И вот как-то после обеда Яшка Звонарев вынул из кармана измятый талончик — такой же, по каким нам выдавали хлеб.
— (9)На полу подобрал. (Ю)Таких из одного листа сотню нарезать можно. (И)Однако в этой бумажке двести граммов хлеба! (12)И знаете что. (13)У нас будет куча хлеба, братцы! — (14)С этими словами Яшка нарисовал на ладони чернилами: «13 июня 1942 года» — и приложил к бумаге. (15)На бумаге обозначились цифры и буквы. (16)Но были они бледные, а кроме того, читались наоборот.
(17)И тут Генка Серов, ничего не говоря, вышел и пропадал около двух часов. (18)Появился он загадочно сияющий и положил на стол приспособление, которым в кинотеатрах ставят на билеты число, месяц и год. (19)С помощью этого приспособления мы напечатали целую гору талончиков, неотличимых от тех, которые нам выдавали в заводской столовой.
(20)Когда мы пришли в столовую, Яшка обвёл нас тревожным взглядом.
— (21)Рискуем? (22)Потом не жалеть.
— (23)Клади, — ответил за всех Генка Серов.
(24)Подавалыцица — черноглазая, бледная, худая девушка — смахнула все наши талончики к себе на поднос и исчезла. (25)Мы переглянулись, и каждый, наверное, в лице другого прочитал тревогу. (26)Нет, мы не думали о том, с кого спросится за четыре килограмма хлеба, которые мы сейчас получим: с этой черноглазой полупрозрачной девушки или с раздатчицы, пожилой женщины с какой-то устойчивой усталостью в глазах. (27)Не думали мы и о том, что, может быть, этого хлеба не хватит рабочим, отстоявшим у станка по двенадцать часов. (28)Но зато впервые мы задумались о том, что будет с нами самими, если нас неожиданно разоблачат.
(29)Я вдруг явственно увидел, что нас немедленно исключат из техникума. (ЗО)Мало того, нас, конечно, по законам военного времени, будут судить. (31)Много не дадут, но даже одного года в лагерях достаточно для того, чтобы поломалась и на десятки лет вперёд вылетела из колеи вся жизнь.
(32)Вот движения девушки замедлились. (ЗЗ)Она снова начала перебирать все бумажки. (34)Раздатчица, пожилая, усталая женщина, вместе с ней наклонилась над бумажками. (Зб)Девушка кивнула головой в нашу сторону, и раздатчица нашла нас глазами и долго смотрела на нас, как бы что-то обдумывая. (Зб)Женщины на раздаче о чём-то поговорили и перестали глядеть в нашу сторону.
(37)Как теперь всё будет дальше? (38)Наверное, раздатчица сейчас уйдёт куда-нибудь в задние комнаты и позвонит по телефону. (39)Ну точно! (40)Раздатчица вытерла руки полотенцем и ушла. (41)Вместо неё на раздаче появляется подмена — другая, тоже пожилая и тоже усталая женщина. (42)А черноглазая как ни в чём не бывало ставит на большой деревянный поднос тарелки с супами и кашами, а также тарелку с хлебом. (43)Хлеба на тарелке восемьсот граммов. (44)А на дне, под аккуратными чёрными ломтиками, лежат наши талончики.
(45)Прежняя раздатчица снова появилась в окне. (46)Но мы не смотрим в её сторону. (47)Нам стыдно. (48)Мы, обжигаясь, не разбирая вкуса, съедаем гороховый суп, обжигаясь, глотаем безвкусную саговую кашу.
(49)Только сейчас, спустя много лет, я подумал о том, что мы ушли тогда из столовой, не сказав спасибо ни черноглазой девушке-подавальщице, ни пожилой женщине на раздаче, с безнадёжно усталыми, военного времени глазами.
(По В. Солоухину)
Солоухин, Владимир Алексеевич (1924-1997) — русский писатель и поэт, видный представи-тель «деревенской прозы».

Что такое совесть? Когда человек начинает все осознавать? Эти и другие вопросы задает русский писатель и поэт Солоухин Владимир Алексеевич в своем тексте, затрагивая проблему осознания ошибок.

Позиция Солоухина выражена дово

Вы видите только 35% текста. Оплатите один раз,
чтобы читать целиком более 6000 сочинений сразу по всем предметам

Доступ будет предоставлен бессрочно, навсегда.

Источник

Мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу

Владимир Алексеевич Солоухин

мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу. Смотреть фото мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу. Смотреть картинку мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу. Картинка про мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу. Фото мы обжигаясь не разбирая вкуса съедаем гороховый суп обжигаясь глотаем безвкусную саговую кашу

Она удивилась, что я приехал в Москву в неурочное время – в самый разгар лета, в середине моих студенческих каникул. Я сказал ей, что убежал из деревни из-за слишком хорошей, прямо-таки отличной погоды.

– Как же так? – еще больше удивилась она. – Обыкновенно убегают от дождя, от ненастья.

Мне хотелось рассказать ей все по порядку. Но никакого порядка в моей растревоженной любовью душе не было. Видел ли я косогорчик, украшенный лиловыми звездочками диких гвоздичек, – мне казалось, что если бы она очутилась сейчас здесь, рядом со мной, то не было бы в моей жизни мгновения счастливей и лучше. Сидел ли я над тихим предвечерним омутком с яркими желтыми кувшинками, – представлялось, что если бы и она тоже сидела здесь и молчала вместе со мной… Да нет, не может быть на земле такого счастья, такой огромной, такой великой радости, только разве в мечте или сказке.

К тому же установились теплые тихие, осиянно-лунные ночи. В общем-то, когда видишь какую-нибудь великую красоту, хочется, чтобы рядом были другие люди, чтобы они тоже видели и насладились. Мне хотелось разделять мою радость, мои тихие одинокие ликования не просто с людьми, а с любимой девушкой. Я не мог больше один жить среди летней цветочной, лунной, ландышевой, прозрачно-речной, рассветно-росистой красоты. Я нисколько не преувеличивал и ничего не выдумал, говоря ей, что сбежал в Москву от слишком хорошей погоды. В ненастье мне, наверное, было бы легче.

Я пытался нарисовать ей картину.

– Представляешь, кругом холмы. Они загораживают горизонт и даже половину неба. Я – в чаше. По краям на чистом небе вырисовываются травинки. Самой луны не видно за краем холма, но вся моя чаша полна лунным светом, волшебно-зеленоватой влагой. Представляешь?

Она кивала головой и говорила, что представляет.

– Или будешь купаться в омуте, поплывешь вдоль него, видишь – зеркало, чистейшее неподвижное зеркало. В нем, конечно, и синее небо, и белые как лебеди облака, и сосновый лесок… Но когда плывешь и смотришь вскользь – ничего этого не видно. Просто зеркало. Вместо рамки у него яркие листья и цветы кувшинок. Представляешь? И вот, когда плывешь, особенно сладко разрезать плечом именно такую неподвижную зеркальную гладь. Если бы рябь и волны – уже не то. На листьях и цветах кувшинок – синие стрекозы. А сначала, когда тихо подойдешь к омуту и заглянешь, раздвинув ветки ольхи, увидишь, как между водяными стеблями плавают красноперые рыбки. Представляешь? Если ж во время купанья пошарить под берегом, то обязательно вытащишь рака…

– И ты мог бы поймать мне живого рака?

– Неужели не мог бы! Сколько хочешь.

Когда я рассказывал, передо мной явственно возникали то безмолвные холмы, то зеркальный омут, то кипящая цветами и пчелами лесная поляна. Но больше всего в моих рассказах участвовала река. Может быть, потому, что стояли летние жаркие дни, может быть, просто потому, что я больше всего люблю реки. Тихое зеркало омута, которое разбиваешь вдребезги, прыгнув вниз головой с травянистого ласкового бережка; хрустальная влага, которая струится вдоль тела, омывая и охлаждая каждую клеточку кожи; рыбий всплеск на вечерней заре; туманы, расползающиеся от реки на прибрежные луга; пряные запахи в зарослях крапивы, таволги и мяты, когда устроишься в укромном уголке, – и уж дрогнул и пошел вкось под широкий глянцевый лист красный с беленьким поплавок.

Река – особенный мир, с таинственной тенью под кустами, нависшими над водой, с веселым журчанием воды по камушкам, с луговыми цветами, смотрящимися в нее.

Все: и подлунные холмы, и темно-красные клеверные поля, и влажные лесные тропинки, и закатное пышное небо, – весь окружающий меня мир казался мне прекрасным, и не было никакого изъяна в нем. Теперь, когда вдали от него я вдохновенно рассказывал и восторженно живоописал, он казался мне еще прекраснее, еще сказочнее. Он виделся мне прекрасным до сладкого замирания в груди. Рассветные туманы представлялись – обязательно розовыми, плавающие среди водорослей рыбки – золотыми, с красными перьями, роса на травах – то крупный жемчуг, то бриллианты, вода – чистейший хрусталь, любая дорожка – в заповедную сказку.

Валерия – так звали девушку, от тоски по которой я сбежал из деревни в Москву, – слушала меня мечтательно, глядя перед собой, как будто нет в пяти шагах от глаз оклеенной обоями стены, а вот именно темно-розовые клевера да еще васильки в едва-едва зазолотевшей ржи. Неожиданно Валерия предложила:

– А почему бы мне не поехать и не посмотреть на все эти прелести природы? Я смогу найти в вашей деревне угол, чтобы жить? Сдают же, вероятно, дачникам?

– Дачников не бывает в нашей местности, – слишком далеко от Москвы. Но… у тети Дуни или у тети Поли…

Из широкого шкафа друг за дружкой, как у фокусника, полетели на середину комнаты всевозможные платьишки, купальники, тапочки, косынки, сарафанишки. Пышная груда разноцветных тряпок каким-то чудом поместилась в небольшой чемоданчик. Валерия огляделась по сторонам, взяла чемоданчик в руки: «Я готова».

Я не мог опомниться от столь скоропостижного претворения сказки в жизнь. Валерия едет в наши места! Валерия будет купаться в Барском омуте! Валерию я увижу на фоне черных зубцов заречного леса либо на фоне седого от тяжелой росы, но и сиреневого от цветения трав предпокосного луга.

Я не мог, не успел еще опомниться от нахлынувшего счастья, а уж дальний рейсовый автобус увозил нас все дальше от Москвы. Я больше всего рассказывал Валерии о реке, – значит, и ее мысли теперь, естественно, все время возвращались к реке.

– Ты знаешь, – говорила она, усаживаясь поудобнее, поглубже в приоткинутое автобусное кресло, – я ведь пловчиха. Я очень люблю плавать. В этом году мне еще не приходилось. Теперь я надеюсь отвести душу.

– Ну… Я тоже люблю. Поплаваем.

– А ты сколько часов обычно держишься на воде? Я, например, уплываю в море на три-четыре часа. Однажды меня забрали пограничники, думали, что я собираюсь уплыть в Турцию. Вот чудаки, не правда ли? А однажды я заплыла на камни, едва выступающие из воды. Берега почти не было видно в дымке. Через камни во время шторма перекатывается вода. Теперь она стояла в камнях, как в тарелке. Ты представляешь, как ее прогрело южное солнце. Несколько крупных рыбин едва шевелились в перегретой воде. Я брала их в руки и выпускала в прохладное море. Оно, конечно, тоже было теплое, но по сравнению с этой водой… А берег едва виднелся. И это было очень здорово. А ты сколько часов обычно держишься на воде?

– Часов? Я не знаю, не пробовал. Прыгнешь в омут вниз головой, доплывешь до того берега, поплаваешь вдоль, сорвешь кувшинку…

– Но все же, пока доплывешь до того берега и обратно, проходит какое-то время? Полчаса, или сорок минут.

– Видишь ли, Валерия, ты, наверное, неправильно представляешь. У нас в деревне маленькая река, а не такая, чтобы плыть полчаса поперек или хотя бы туда-обратно.

– Но все же какая? Примерно с эту?

Мы проезжали по мосту через реку, которая могла бы считаться гигантской по сравнению с нашей. Правда, не было у этой реки ни таволги, ни кувшинок, ни ласковости. Черная, с масляными разводами, ядовитая, видимо, вода, в черных же, пропитавшихся маслом или, может быть, иными ядами берегах. Но ширина… Валерия спрашивала про ширину. Я промолчал в ответ, тем более что грязная черная река промелькнула и тотчас осталась далеко позади. Но Валерия правильно поняла мое молчание. Когда показалась на пути другая река, в пять или шесть раз полноводнее нашей, если взять нашу в самом широком месте, девушка воскликнула удивленно и вопросительно:

Источник

Онлайн чтение книги Камешки на ладони
Мошенники

Один раз в жизни мне случилось быть настоящим мошенником. История эта небольшая, поэтому, хоть в ней нет ничего занимательного и примечательного, а тем более такого, что показывало бы нас, участников этой истории, с выгодной стороны, я ее расскажу.

Мы были на практике в чужом городе, на большом авиационном заводе. Семнадцатилетние пареньки, без пяти минут техники, мы все же мало умели делать полезного для того, чтобы завод обрадовался нам и принял нас как нужных и равных. По правде говоря, заводу было не до этого. Шла вторая весна войны, и, надо полагать, авиационному заводу хватало забот помимо того, чтобы путаться с желторотыми практикантами.

Может быть, и не хватало людей, может быть, даже их трагически не хватало, но мы приехали всего на один месяц и для военного завода не могли считаться людьми. Ставить нас на черную работу (например, разбирать мусор или грузить тяжести) было неудобно – все же преддипломная практика. У станков стоять мы не умели, то есть вообще-то умели, но сделали бы в три раза меньше опытного токаря или фрезеровщика. Для военного времени это была непозволительная роскошь. Заниматься с нами, водить нас по заводу, по цехам, все показывать, обо всем рассказывать, ко всему приучать было попросту некому.

Я рассказываю об этом потому, что, наверное, тут подтвердилась лишний раз древняя мудрость: праздность является матерью всех пороков. Если бы мы, отстояв свою смену, усталые, пусть даже трижды голодные, приходили в заводскую столовую вместе с рабочими, садились с ними за столики, обедали, разговаривая о нашей же работе и чувствуя себя равными среди равных, нам, я уверен, и в голову не пришло бы сделать то, что мы сделали однажды. В первые дни мы бродили по цехам, глядя на все со стороны, как экскурсанты. Потом, заметив, что никто нами не интересуется, стали приходить на завод на час-полтора, а потом и вовсе перестали показываться. Так вот и появилась та самая праздность, от которой, как известно, все равно как мокрицы от сырости, заводятся в душе человека самые разнообразные пороки.

И ведь не то чтобы мы были совсем уж неразумные мальчишки, что мы вовсе не понимали, где право и лево. Лучше всего сказать в таком случае – бес попутал, если бы существовали на свете бесы…

Правда, в эти дни, все из-за той же праздности, разгуливая по городу, мы впервые попали в оперный театр. Никто из нас сроду не слышал оперы, не видел красочных декораций, самой обстановки оперного театра. Все это произвело на нас такое действие, что мы на другой день перестали разговаривать друг с другом нормально, по-человечески, но обязательно пели:

– Я зачиню свои карандаши…

– Возьми, пожалуй, он – в кармане, в брюках.

Немудреный репертуар областного театра мы переслушали весь (там шли три оперы), и, пожалуй, больше всего меня теперь удивляет, как могли тогда в нас соединиться впервые проснувшаяся тяга к искусству и первое (слава Богу, что последнее!) мелкое, грязное мошенничество.

Однако надо бы по порядку… Наступал час, когда мы дружно (ведь нас четверо жило в общежитской комнате) и целеустремленно шли в сторону заводских корпусов. То был час обеда. Нас прикрепили к заводской рабочей столовой, где, отрывая талончики от обеденных карточек «Р-4», мы получали гороховый суп и кашу из мелких прозрачных шариков, называемых сагой. Для того чтобы получить к обеду двести граммов ржаного хлеба, надо было отдать другие талончики, где печаткой было обозначено сегодняшнее число.

В столовой было людно и шумно. Подавальщица подолгу не несла нам суп и кашу, так что мы обыкновенно щипком, щипком успевали съесть весь свой хлебишко, а обедали вхолостую. Но все же это был настоящий обед. По утрам мы завтракали дома. Чаще всего это была еда, приготовленная по рецепту Яшки Звонарева: в миску мы наливали воды и немного льняного масла, солили все это и крошили хлеб.

Известно, что подростки – самый прожорливый народ. Значит, мы еще не вышли из подростков, если могли бы, так нам казалось, есть беспрерывно с утра до вечера. Но увы. С завтраком мы справлялись очень быстро, с обедом – тоже (если не считать задержек из-за подавальщицы), а ужин… Ужинать нам не приходилось вовсе, ибо все, что можно было съесть, мы съедали гораздо раньше.

– Если бы хлебца побольше, – мечтательно начинал кто-нибудь из нас, – жить бы можно… Во-первых, оставалось бы к вечеру. Хотя бы с солью. Во-вторых, утром тюря была бы гуще. В-третьих, на базаре можно обменять на масло, а масло вылить в тюрю. Эх, да что и говорить! Известно – хлеб всему голова и основа. (Стоит заметить, что про хлеб мы не пели наподобие оперы.)

Однажды после обеда Яшка Звонарев вынул из кармана измятый клочок бумаги и стал тщательно расправлять его на столе. Мы все увидели, что это не просто клочок бумаги, а тот самый талончик, который выдают нам в кассе и по которому мы получаем обеденный хлеб.

– Где взял, там нету! На полу подобрал. Наверно, кто-нибудь обронил. Или подавальщица. Но не в этом дело. Смотрите, какая простая бумажка – клочок. Таких из одного листа тысячу нарезать можно. Нагибаться лень, чтобы поднять. Однако – хлеб! В этой бумажке содержится двести грамм хлеба. На вот, съешь, жуй, жуй – сыт не будешь: бумажка. А в ней – хлеб. Душистый, мягкий. Да хоть бы и черствый – все равно. И даже не написано, что хлеб. Ну хотя бы нарисовано было: буханка, или два кусочка, или там ржаной колосок. Нет. Написано только, что «13 июня 1942 года». А завтра будет написано: «14 июня», а послезавтра – «15-го».

– А послепослезавтра – шестнадцатого, – поддразнил Яшку Звонарева Генка Серов. – Пойдем-ка лучше, пока не поздно, получим по этому талончику двести грамм, а то столовая закроется – пропадет.

– Не пропадет! Можно тройку переправить на восьмерку и получить хлеб восемнадцатого числа. Это ведь очень просто сделать. А знаете что, – обвел нас всех воспламенившимися вдруг глазами Яшка, – знаете что… У нас будет куча хлеба, братцы, вот смотрите… – С этими словами Яшка нарисовал на ладони чернилами: «13 июня 1942 года», дал чернилам высохнуть, подышал на них, как дышат в канцелярии на печать, и приложил к бумаге. На бумаге обозначились цифры и буквы. Но были они бледные, а кроме того, читались наоборот.

– Ерунда, – вдохновился Яшка. – Айн момент… Генка, иди подержи зеркальце, сейчас я напишу правильно…

Генка держал маленькое зеркальце, а Яшка старательно рисовал на ладони. Мы с Витькой Рябцовым наблюдали. Оттиск на этот раз получился явственнее, читался, как и полагается, слева направо, но все же его нельзя было класть рядом с образцом, настолько он выглядел коряво и кустарно.

Мы, наверно, потому и не обсуждали Яшкиной инициативы и не пресекли ее в нужный момент, что видели всю ее бесплодность и бестолковость.

Но Яшка не унимался. Два дня он беспрерывно рисовал на ладони цифры и буквы, ставя отпечатки на газетах, на каждом клочке бумаги и даже на обоях. На третий день, отчаявшись и вымыв руки, он переменил тактику.

Теперь он не рисовал на своих ладонях, а купил несколько канцелярских резинок, какими стирают неудачные карандашные записи, наточил свой перочинный ножичек и принялся вырезать не дающие ему покоя цифры и буквы на резинках.

Между тем исподволь психология наша сама собой приготавливалась к тому, что почему бы и не попробовать, если удастся… Постепенно мы настраивались на Яшкин лад, – так сказать, постепенно созревали для преступления. Созревание наше шло, главным образом, в часы голода, когда хлеб казался наиболее желанным и, значит, наиболее недоступным.

Обедая в столовой, мы теперь тщательно рассматривали хлебные талончики и видели, что действительно в них нет ничего мудреного – число, месяц и год – и что если в ворохе истинных талончиков затерять парочку «наших», то, конечно, и подавальщица не заметит, и женщина на раздаче не заметит, и, таким образом, мы получим четыреста граммов лишнего хлеба. Так просто и заманчиво! Скорей бы Яшка заканчивал эти свои резинки!

Работа была тонкая и продвигалась медленно. Нужно было кончиком ножа «выбирать» лишнюю резину между мелкими, в сущности, буквами. А попробуйте, например, у восьмерки выбрать резину в крохотных колечках так, чтобы колечки получились ровные и круглые, а не как-нибудь! Кроме того, требовался набор разных цифр, чтобы отпечатывать разные числа: дни идут – за девятнадцатым грянет двадцатое…

Однажды Генка Серов глядел-глядел на кропотливые Яшкины занятия, потом, ничего не говоря, вышел и пропадал около двух часов. Появился он загадочно сияющий, обошел вокруг Яшки, как бы не решаясь сразу огорошить нас и наслаждаясь лишь предвкушением своего торжества.

Но все же надолго его не хватило. Обойдя вокруг стола три раза, он без дальнейших обиняков вынул из кармана и положил на стол рядом с жалкими Яшкиными резинками замечательное фабричное изделие. Это было приспособление, при помощи которого в кинотеатрах ставят на билеты число, месяц и год. Резиновые ленточки с цифрами и буквами передвигались одна возле другой, так что за две секунды можно было составить любую надпись: двадцать пятое так двадцать пятое, двадцать восьмое так двадцать восьмое. Нетрудно было нам уточнить, что в заводской столовой хлебные талончики штемпелюют точно такой стандартной, фабричной, ширпотребовской печаткой.

Яшкина работа потеряла смысл, но зато расцвела его идея. Хохоча, нетерпеливо выхватывая друг у друга из рук печатку, мы клеймили ею все вокруг себя, что только можно было клеймить.

Вечером Яшка (никто не оспаривал у него это право) в нашем тесном и ободряющем окружении начал священнодействовать. На бумажном билетике, точно скопированном с образца, появилась первая надпись, сулившая нам первые двести граммов незаконного хлеба. Мы так и сяк сличали новоявленный фальшивый талончик с образцом – никакой разницы между ними не было. Теперь нужно было решить, сколько талончиков сделать. Здравый смысл подсказывал: напечатать для начала один или два талончика и посмотреть, что из этого получится. Впрочем, если рассуждать строже, здравого смысла вообще не было близко возле нас в то время, иначе мы выбросили бы и печатку, и все Яшкины резинки на помойку. Вместо этого мы напечатали сначала четыре талончика – на каждого человека по двести граммов.

– Это мы съедим за обедом, – предложил Генка Серов. – Теперь неплохо бы немного хлеба на утро, на нашу тюрю.

Мгновенно, как в сказке, появились еще четыре талончика.

– Теперь хорошо бы килограммчик хлеба, чтобы обменять его на базаре на подсолнечное масло.

– То же и на курево можно там обменять.

– А я видел вчера, как один мужик на кусок хлеба выменял большую селедку. Вот бы нам посолиться.

Мы рассуждали между собой, мечтали то о подсолнечном масле, то о турецком самосаде, то о селедке, а Яшка, как восточный волшебник, немедленно претворял наши мечтания в жизнь: долго ли было ему надавить печаткой на бумажный билетик! Опомнились мы, когда накопилась гора талончиков. Пересчитали – пять килограммов восемьсот граммов хлеба.

– Нельзя столько сразу. Подозрительно. Как бы не попасться. (Что будет с нами, если мы попадемся, мы как-то не думали.)

– Чего бояться! Как же мы попадемся, если талончики не отличишь друг от друга? Предъявим подавальщице – обязана принести. Не все равно ей, сколько нести – восемьсот грамм или…

– Да, пожалуй, пять восемьсот все-таки многовато. Давайте убавим для первого раза. Ну хотя бы четыре кило… По килограмму на брата как раз будет.

В столовой в этот день, как нарочно, оказалось народу меньше, чем обыкновенно. То ли мы пришли в своем нетерпении чуть-чуть пораньше.

В кассе мы оторвали от своих хлебных карточек нужные купончики и получили на руки по талончику, точно по такому же, каких полно было у Яшки в кармане. Получив эти талончики, мы вышли из столовой в уборную, закрывшись на крючок, стали сличать с фальшивыми. Да, разницы не было! Больше того, смешав, мы не могли уже выбрать теперь из кучи те четыре, что только что получили в кассе.

– Ну как, кладем? – обвел нас всех Яшка тревожными глазами, когда мы снова уселись за стол. – Кладем? Рискуем? После не жалеть.

– Клади, – ответил за всех Генка Серов.

Яшка бросил талончики на стол.

Подавальщица – черноглазая, бледная, худая девушка (раньше мы как-то не обращали внимания на то, какая она) – торопливо смахнула все наши билетики к себе на поднос и исчезла. Мы переглянулись еще раз, и каждый, наверно, в лице другого прочитал тревогу. Нет, нет, мы не думали о том, с кого спросится за четыре килограмма хлеба, которые мы сейчас получим: с этой черноглазой и как бы полупрозрачной девушки, или с раздатчицы, пожилой, усталой женщины (не то чтобы усталой, но с какой-то устойчивой усталостью в глазах), или, может быть, с кассирши, которая уже вовсе ни в чем не виновата. Не думали мы и о том, что, может быть, этих четырех килограммов не хватит двадцати рабочим, отстоявшим у станка десять или двенадцать часов. Но зато впервые мы задумались о том, что будет с нами самими, если нас неожиданно разоблачит вот та черноглазая подавальщица или вот та – блеклая, усталая раздатчица.

Впрочем, мне трудно говорить за своих товарищей. Что касается меня, то я явственно вдруг увидел, что нас, во-первых, немедленно прогонят с практики, а во-вторых, исключат из техникума. Мало того, нас, конечно, по законам военного времени, будут судить. Много не дадут, но даже одного года в лагерях достаточно для того, чтобы переломалась и на десятки лет вперед вылетела из колеи вся жизнь.

Мне рассказывали об этих лагерях. Попадает туда человек, к примеру, опоздавший на двадцать минут на работу. Вполне хороший, вполне порядочный человек. И вот кругом – уголовники, преступная среда. Иной мир, иной быт, иная психология. Некоторым удастся удержаться на поверхности, то есть сохранить в себе человека, большинство же идет на дно…

Мне вдруг вспомнилось, что после практики я должен на месяц поехать к себе в деревню. Это будет как раз середина лета, июль. В Журавлихе созреет в высокой лесной траве крупная, как малина, земляника; ослепительно белые кучевые облака будут неподвижно дремать над дальним лесом, над ровными лугами, над селом с колокольней, отражаться в спокойной речке, в которой около дна, даже в самую жаркую пору, держится обжигающе студеная ключевая вода…

Вечером прохладная тишина опускается на землю. Будешь замечать воздух, которым дышишь (он станет прохладным и заметным), звезды, бледные сначала, станут ярчеть, разгораться, а вскоре из-за темных былинных холмов выплывет огненная половина луны, похожая на горящий стог сена или клевера. Может, в эту минуту закричит коростель; может быть, заржет в лугу кобылица; может быть, в соседней деревне за рекой железной палкой о подвешенный рельс замедленно, с растянутыми промежутками, ударят одиннадцать раз… А если лечь на землю и смотреть в сторону подымающейся луны, то вся она окажется исчерченной, изрезанной по багровому своему полукружию черным переплетением былинок и трав. Воля…

Лежать на траве и смотреть на звезды – что может быть прекраснее и слаще! Воля…

Или, может быть, развести небольшой огонь. Тотчас исчезнет все: и туман над рекой, и окрестность, освещенная луной и звездами. Мрак сгустился вокруг огня. Можно тогда непрерывно следить, как бойкие красные лоскутки бегают с конца на конец сосновых палочек, как из холодных, твердых, неинтересных, в сущности, деревяшек начнет высвобождаться, выпархивать и тут же тянуться к звездам до поры до времени притаившееся солнце. Каждая палочка – консервная банка с солнцем. Ну не банка, что-то другое, но что «солнечные консервы» – факт. И вот солнце обретает само себя – бегают по дровам огненные языки. Тепло и свет распространяются вокруг. Искры взлетают кверху, трепеща и не веря самим себе, не веря тому, что летят. Воля…

Можно ночью уйти с гулянья с той, которая, по неизвестным законам, кажется несравненно лучше других, сидеть с ней на уютном крыльце заброшенного, «ничейного» дома. И будет шепот, и будут губы, и стыдливое расстегивание кофточки, и грудь, сухим электрическим огнем обжегшая вдруг ладонь, впервые прикоснувшуюся к полному великой тайны девичьему телу. Воля…

Странно! Но я думал о своей деревне и обо всем так, как будто то, что должно случиться, уже случилось, и деревня сделалась недоступной, и все остальное в жизни сделалось недоступным. А разве не случилось? Уже брошен жребий и перейден Рубикон. Талончики не у нас в руках, и далека и недоступна теперь моя деревня…

Черт возьми, на что же мы все это теперь меняем?! На четыре килограмма ржаного хлеба. Вся нелепость, вся глупость нашего поступка вдруг стала настолько очевидной, что я чуть было не бросился вслед за подавальщицей, чтобы отнять у нее фальшивые талончики и растоптать их на полу, и уничтожить, и забыть о них. Может быть, каждый из нас думал так же. Но правда остается правдой – никто из нас не шелохнулся, сидя за столом. Все мы напряженно следили за действиями подавальщицы (раздача была нам хорошо видна). Вот она перебрала в руках бумажки, прежде чем отдать их раздатчице. (А может, это все наваждение, что мы сейчас попадемся и нас будут судить и отправлять в лагерь или в тюрьму, может быть, сейчас принесут нам гору хлеба, и мы будем довольны и счастливы и будем обедать, есть тюрю, а завтра выменяем на базаре большую жирную селедку и стакан табаку!)

Вот движения девушки замедлились. Она снова начала перебирать все бумажки. Раздатчица, пожилая, усталая женщина, вместе с ней наклонилась над бумажками. Они перебрали их раз; начали перебирать снова, – видимо, тщательно пересчитывали. Потом раздатчица что-то спросила у девушки. Девушка кивнула головой в нашу сторону, и раздатчица стала искать глазами нас, и нашла, и долго смотрела на нас, как бы обдумывая.

Почему мы не убежали, ясно видя, что дело наше раскрыто? Ведь никто не узнал бы никогда ни наших имен, ни даже кто мы. А если бы и узнали, что практиканты, – попробуй докажи! Не знаю почему, но мы сидели как прикованные под испытующим и принимающим решение взглядом пожилой, усталой женщины.

Женщины на раздаче о чем-то поговорили и перестали глядеть в нашу сторону, забыли о нас.

Как теперь все будет дальше? Наверно, раздатчица сейчас уйдет куда-нибудь в задние комнаты и позвонит по телефону. Конечно, теперь они будут делать вид, что не смотрят на нас, чтобы не вспугнуть. Ну точно! Раздатчица вытерла руки полотенцем и уходит. Вместо нее на раздаче появляется подмена – другая, тоже пожилая и тоже усталая женщина. А черноглазая как ни в чем не бывало ставит на большой деревянный поднос тарелки с супами и кашами, а также тарелку с хлебом. Хлеба на тарелке восемьсот граммов – это сразу видно. Четыре килограмма образовали бы хлебную гору.

Девушка ставит поднос на уголышек нашего стола и все тарелки быстро перестанавливает с подноса на стол.

Суп, суп, суп, суп! Каша, каша, каша, каша! Хлеб…

На тарелке с хлебом, на дне, под аккуратными черными ломтиками лежат наши талончики. Девушка ничего нам о них не говорит. И мы ей ничего о них не говорим. Не возмущаемся, почему нам вернули талончики, не требуем вместо них как бы законного хлеба.

Прежняя раздатчица снова появилась в окне. Но мы не смотрели в ее сторону. Нам стыдно. Мы, обжигаясь, не разбирая вкуса, съедаем гороховый суп, обжигаясь, глотаем безвкусную саговую кашу…

Только сейчас, спустя двадцать лет, я подумал о том, что мы ушли тогда из столовой, не сказав спасибо ни черноглазой девушке-подавальщице, ни пожилой женщине на раздаче, с безнадежно усталыми, военного времени глазами.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *