меня обвиняли во всем окромя погоды
Можете ли вы произвести краткий разбор одного действительно выдающегося, на ваш взгляд и выбор, стихотворения последних (20-30) лет? Что делает его таковым?
СТИХОТВОРЕНИЕ ИОСИФА БРОДСКОГО
Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.
Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба
и прятаться в облако, слыша гром,
не видя, как войско под натиском ширпотреба
бежит, преследуемо пером.
Когда вокруг больше нету того, что было,
Так школьник, увидев однажды во сне чернила,
готов к умноженью лучше иных таблиц.
И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня
Бродский пишет, что его ругали, не понимая, о чем он пишет. Стремление поэта показать читателю истинный мир, объяснить, что происходит в действительности, осталось неразгаданным. Так человек, сидящий в поезде, движущимся с огромной скоростью («со скоростью света»), не в состоянии это оценить, насладиться скоростью, потому что он находится в броне, в капсуле, в вагоне с темными стеклами, (не только быстрое передвижение, но и другое остается непонятым, неоцененным: дорогой подарок любимого человека, литературное произведение, картина, научное открытие, спасение собственной жизни). И поэт опасается, что останется не понятым до самой смерти, когда он станет «звездой», «лейтенантом неба».
Поэт разрушает броню, делает из сплошной брони сито, помогает человеку прозреть, узнать истину. Так, увидев следы дождя на стекле, можно понять, как гениальны создатели быстрого поезда.
Вот поезд мчится. Ты сидишь в вагоне,
Как будто на диванчике в гостях.
Вдруг дождь пошел. И от полос оконных
Ты понял вдруг: «Вот это скоростя!»
Заслуга его в том, считает Бродский, что он показал бесчувственному человечеству, что происходит вокруг. «Я весь мир заставил плакать над
Меня обвиняли во всем окромя погоды
… И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки её превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.
Этими строками завершается последняя составленная при жизни книга Бродского И.А.
Комментариев нет
Похожие цитаты
Для школьного возраста
Ты знаешь, с наступленьем темноты
пытаюсь я прикидывать на глаз,
отсчитывая горе от версты,
пространство, разделяющее нас.
И цифры как-то сходятся в слова,
откуда приближаются к тебе
смятенье, исходящее от А,
надежда, исходящая от Б.
Два путника, зажав по фонарю,
одновременно движутся во тьме,
разлуку умножая на зарю,
рассчитывая встретиться в уме.
Я очень часто несу чепуху,
Пишу плохие стихи,
Ношу пальто на рыбьем меху,
Холодные сапоги.
Теряю друзей, наживаю врагов,
Плачу за газ и за свет,
А кроме того, ищу любовь,
Которой все нет и нет.
Некрасивый кот
Он был тощим, облезлым, рыжим,
Грязь помоек его покрывала.
Он скитался по ржавым крышам,
А ночами сидел в подвалах.
Он был старым и очень слабым,
А морозы порой жестоки.
У него замерзали лапы,
Точно так же, как стынут ноги.
Но его никогда не грели,
Не ласкали и не кормили.
Потому что его не жалели.
Потому что его не любили.
… показать весь текст …
Меня обвиняли во всем окромя погоды
В 1997 году в издательстве журнала «Звезда» вышел первый сборник под названием «Бродский глазами современников».
В рецензии на английское издание сборника Петр Вайль писал: «Это отнюдь не очередной венок на свежую еще могилу, скорее — свидетельство удивительной жизнестойкости творческой экспансии Бродского… Интервью, взятые Валентиной Полухиной, вводят фигуру Бродского в общий контекст отечественной поэзии второй половины века. Поэт, представлявшийся при жизни либо мраморным монументом, либо неисчерпаемой кладовой версификационных находок, либо объектом идеологических спекуляций и личных амбиций, превращается в живого участника литературного процесса».
Надо иметь в виду, что Валентина Полухина брала интервью, составившие первую книгу, еще при жизни Бродского. И, соответственно, вполне понятная корректность заставляла участников разговора сосредоточиваться на чисто литературной стороне дела. Особенность книги состояла еще и в том, что интервью были взяты исключительно у поэтов.
Сборник сыграл значительную роль — Петр Вайль совершенно прав — в восприятии поэзии Бродского русской аудиторией. Впервые с разным уровнем профессионализма, с точки зрения совершенно разных жизненных позиций, с существенно различной человеческой окраской, русскому читателю, недавно вынырнувшему из малоподвижных вод советского литературного бытия, было представлено то, что Чеслав Милош, друг Бродского и тоже Нобелевский лауреат, назвал «гигантским зданием странной архитектуры».
Оказалось, что с творчеством Бродского связано множество трудноразрешимых, непривычных для советских и постсоветских исследователей и чрезвычайно увлекательных для читателей, проблем.
Нет сомнения, что выход в 1997 году сборника интервью послужил мощным допингом для тех, кто искренне пытался разгадать «загадку Бродского», секрет его мощного влияния и на читательское сознание и на творческое поведение множества поэтов.
За время, прошедшее с момента формирования книги (автор этого предисловия давал интервью в 1989 году) и выхода ее английского варианта (1992), ситуация принципиально изменилась.
Вышло множество исследований, посвященных его творчеству. Вышли «Диалоги с Иосифом Бродским» Соломона Волкова — обширный и многомерный взгляд самого Бродского на свою жизнь. Разумеется, структурированный Волковым, но не теряющий от этого своей ценности.
Это, однако, тот вариант биографии поэта, который представлялся ему самому эталонным. Но при всей своей важности он не может по особенностям общественного сознания и характера читательского интереса считаться исчерпывающим.
Если в конце 1980-х годов стояла проблема анализа и осмысления огромного комплекса пришедших к русскому читателю текстов Бродского, то теперь встала проблема адекватного реальности восприятия его личности и судьбы. Хорошо это или плохо, но без этого глубокий читательский интерес не может быть удовлетворен, а представление о творчестве оказывается неполным.
Сам Бродский исповедовал другую точку зрения. Он считал, что его стихов, эссеистики и интервью вполне достаточно. Его готовность давать многочисленные и подробные интервью — в том числе и автобиографического характера, — вызвана была отнюдь не мелким тщеславием, которым он не страдал, но стремлением удовлетворить возможное любопытство и нейтрализовать будущих биографов. Как известно, он решительно возражал против написания его биографий и в предсмертном письме обращался к друзьям с просьбой не сотрудничать с возможными жизнеописателями и самим не заниматься мемуаристикой. Пожелание, конечно же, утопическое, хотя мотивы его понятны. Он смертельно боялся вульгарного и бесцеремонного копания в его личной жизни. И, как мы убедились, боялся не зря…
Вторая книга «Иосиф Бродский глазами современников» — корректная попытка заполнить этот драматический пробел, не нарушая впрямую воли поэта. Интервью построены таким образом, что на первом плане оказываются личность Бродского и жизненные обстоятельства, связывавшие его с рассказчиком. Валентина Полухина проделала огромную работу, опросив десятки людей из России, США, Франции, Польши, Англии, Италии, Швеции, людей, знавших Бродского в разные периоды его жизни с разной степенью близости. В результате образовалась гигантская фреска.
Одно из безусловных достоинств книги в ее многообразии — тут личные друзья Бродского, иногда не имеющие профессионального отношения к литературе, его товарищи-поэты, Нобелевские лауреаты в том числе, его переводчики, его редакторы и издатели…
Тема «запрета на биографию» возникает в интервью достаточно часто. Надо, однако, понимать, что никакого юридического запрета быть не может. Наследники и душеприказчики Бродского, обладающие всеми правами на его литературное наследие, не могут запретить кому угодно писать воспоминания, научную или популярную биографию поэта.
Своей просьбой Бродский поставил в нелегкое положение тех, кто и в самом деле является его друзьями, но отнюдь не связал руки разного рода фантазерам, а иногда и клеветникам.
Разумеется, рано или поздно неизбежно появление фундаментальной научной биографии Бродского. Это может произойти после выхода академического собрания его сочинений, о котором уже идет речь. Но и это собрание, и эта биография будут неполными, поскольку в начале девяностых годов Бродский наложил запрет на полвека на все личные материалы — письма, дневники, документы, — хранящиеся в Отделе рукописей Национальной Российской библиотеки (С.-Петербург).
Предлагаемая читателю книга — личность и судьба Бродского глазами десятков хорошо знавших его людей — в некотором роде призвана заменить отсутствующую серьезную биографию и хотя бы отчасти нейтрализовать всякого рода безответственные писания.
Многое в предлагаемых интервью неизбежно субъективно. Многое будет нуждаться в процессе исследований в корректирующем комментарии. Но мы уверены, что и в таком виде книга сделает благое дело, давая широкому читателю представление об одном из крупнейших людей мировой культуры второй половины XX века и в то же время воссоздавая тот жизненный контекст, в котором формировался, жил и умер Пятый нобелевский лауреат русской литературы.
ДЖОН ЛЕ КАРРЕ[1], 28 МАЯ 1996, ЛОНДОН
Это правда, что 22 октября 1987 года вы сидели с Иосифом в Хемстеде в китайском ресторане за ланчем, когда пришло сообщение о Нобелевской премии? Кто именно принес вам туда эту новость? Какова была реакция Иосифа? Не помните ли вы, что он сказал?
Уистен Хью Оден (1907-1973)
Часы останови, забудь про телефон
И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.
Накрой чехлом рояль; под барабана дробь
И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.
Пускай аэроплан, свой объясняя вой,
Начертит в небесах “Он мертв” над головой,
И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,
Регулировщики – в перчатках черных пусть.
Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.
Созвездья погаси и больше не смотри
Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,
Слей в чашку океан, лес чисто подмети.
Отныне ничего в них больше не найти.
(Перевод И. Бродского)
II
Ты был не лучше нас. Но дар твой превозмог
тебя, распад. Безумная сама,
Ирландия свела тебя с ума
в поэзию. Но ни ирландский мозг,
ни климат данный шаг ничуть не вразумил.
Поэзия не изменяет мир:
лишь выживает – как река за счет
безлюдных берегов, где, мимо смертью чувств
известных городов, ферм, издающих хруст
от одиночества, она на юг течет
посредством уст.
III
Расступись, земля, скорбя:
сходит Вильям Йейтс в тебя.
Сей сосуд да ляжет в пух,
от ирландских песен сух.
Время – храбрости истец,
враг возвышенных сердец
и зевающее от
тела розовых красот, –
чтит язык и всех, кем он
сущ, продлен, запечатлен,
их грехи прощая им
как преемникам своим.
Время, коему вольно
смыть с Р.Киплинга пятно
и простить Клоделя в срок,
всё за что прощает слог.
Ночи в скверные часы
всей Европы лают псы;
стран, свернувшихся в клубок
ненависти, сон глубок.
Оскопленной мысли вид
лица встречные кривит,
в ледовитые моря
скорби взоры претворя.
Следуй прямо, следуй прочь,
песнопевец: вниз и в ночь;
твой от уст отставший глас
снова вселит радость в нас.
В сельских радостях стиха
да нальётся гроздь суха
горьких слов: давясь слюной,
пой людской удел дрянной,
чтоб в пустынях душ возник
и забил живой родник;
чтобы стал темницу дней
славить всяк живущий в ней.
(Перевод И. Бродского)
***
В “Икаре” Брейгеля, в гибельный миг,
Все равнодушны, пахарь – словно незрячий:
Наверно, он слышал всплеск и отчаянный крик,
Но для него это не было смертельной неудачей, –
Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно
Воды, а изящный корабль, с которого не могли
Не видеть, как мальчик падает с небосклона,
Был занят плаваньем,
Всё дальше уплывал от земли…
***
Мы знаем по школьным азам
Кому причиняют зло,
Зло причиняет сам.
1939
***
Учебники нам лгали от и до.
В истории, которой мы учились,
гордиться нечем,
вся она, какая есть –
творение убийц, живущих в нас:
Благо пребывает вне времён.
(Перевод А. Нестерова)
Иосиф Бродский (1940-1996)
СТАНСЫ
Е. В., А. Д.
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Твой фасад тёмно-синий
Я впотьмах не найду,
Между выцветших линий
На асфальт упаду.
И душа, неустанно
Поспешая во тьму,
Промелькнёт над мостами
В петроградском дыму.
И апрельская морось,
Под затылком снежок,
И услышу я голос:
— До свиданья, дружок.
И увижу две жизни
Далеко за рекой,
К равнодушной отчизне
Прижимаясь щекой.
Словно девочки-сёстры
Из непрожитых лет,
Выбегая на остров,
Машут мальчику вслед.
(1962)
Так чужды были всякой новизне,
что тесные объятия во сне
бесчестили любой психоанализ;
что губы, припадавшие к плечу,
с моими, задувавшими свечу,
не видя дел иных, соединялись.
Так долго вместе прожили, что роз
семейство на обшарпанных обоях
сменилось целой рощею берёз,
и деньги появились у обоих,
и тридцать дней над морем, языкат,
грозил пожаром Турции закат.
Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не даёт побега; что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в Природе данный.
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.
Моя песня была лишена мотива,
но зато её хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладёт на плечи.
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
море гремит за волнистой шторой.
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.
(1971)
***
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но неважно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить, уже не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащихся на ковбоях,
я любил тебя больше чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих,
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесённом снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне –
как не сказано ниже по крайней мере –
я взбиваю подушку мычащим «ты»
за морями, которым конца и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало повторяя.
(1975-1976)
***
Что касается звёзд, то они всегда.
То есть, если одна то за ней другая.
Видимо только так и можно оттуда смотреть сюда:
Вечером, после восьми, мигая.
Небо выглядит лучше без них, хотя
Освоение космоса лучше, если с ними,
Но именно так, не сходя с места,
На голой веранде в кресле.
Как сказал, половину лица в тени пряча,
Пилот одного снаряда,
Жизни, видимо, нету нигде, и ни
На одной из них не задержишь взгляда.
(1975)
***
То не Муза воды набирает в рот.
То, должно, крепкий сон молодца берёт.
И махнувшая вслед голубым платком
наезжает на грудь паровым катком.
И не встать ни раком, ни так словам,
как назад в осиновый строй дровам.
И глазами по наволочке лицо
растекается, как по сковороде яйцо.
Я бы заячьи уши пришил к лицу,
наглотался б в лесах за тебя свинцу,
но и в чёрном пруду из дурных коряг
я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».
***
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал чёрт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал чёрной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны воронёный зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешёл на шёпот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
(1980)
***
М.Б.
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал в партере китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Повезло и тебе: где ещё, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнаёт о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнильё отлива.
(1989)
***
Меня упрекали во всём, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.
Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба
и прятаться в облако, слыша гром,
не видя, как войско под натиском ширпотреба
бежит, преследуемо пером.
И если за скорость света не ждёшь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.
(1994)
Другие статьи в литературном дневнике:
Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.
Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.
© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+
Меня обвиняли во всем окромя погоды
“Меня упрекали во всем,
(Александр Исаевич об Иосифе Александровиче)
Два русских нобелевских лауреата, два изгнанника, поэт и прозаик, Иосиф Бродский и Александр Солженицын, — а разделяющего их больше, чем объединяющего. Хотя объединяющее — континент русского языка, благодаря которому существует и русская литература, и, как ее частность, русские нобелевские лауреаты. Русский язык многосоставен, таит в себе множество путей, дорог и тропинок, по которым можно путешествовать. Здесь могут жить, практически не встречаясь, даже гении и титаны, как не встретились Толстой и Достоевский. Такая невстреча была, казалось, предназначена Солженицыну и Бродскому. По крайней мере — при жизни Бродского никакой встречи, ни очной, ни заочной, за исключением одного письма, о чем недавно написал Лев Лосев (“Солженицын и Бродский как соседи” — “Звезда”, 2000, № 5), не было. Но вот прошло несколько лет после безвременной кончины поэта — и случилось событие неожиданное и литературно неординарное: Солженицын встретился с Бродским. Внимательно перечитал его стихи при подготовке своей “Литературной коллекции”.
И Бродский ему не понравился.
Не понравился настолько, что, обычно тщательный и аккуратный, даже педантичный в ссылках и оговорках, Солженицын допускает — случайно ли, намеренно — неточность, даже фактическую ошибку, приписав поэту составление книги 1989 года — “Часть речи. Избранные стихи 1962–1989”. На самом деле сборник составлен не самим поэтом (не слишком любившим, как известно, это занятие), а Э. Безносовым. Специальным значком ї указано, что права на композицию, на состав принадлежат не автору, а издательству, выпустившей рассыпающийся в руках том тиражом пятьдесят тысяч экземпляров, — “Художественной литературе”.
“Этот томик избранных, если читать весь подряд… Тут остановлюсь. В каком порядке стихи расположены? Не строго хронологически, этому порядку Бродский не вверяется”, — пишет Солженицын в первом абзаце своей статьи (из “Литературной коллекции”) “Иосиф Бродский — избранные стихи” (“Новый мир”, 1999, № 12).
И дальше — Солженицын в роли критика по той же модели.
Воображая и домысливая объект своей критики и полемики.
Объект, что говорить, сильный и яркий, и отношение он вызывает у Солженицына соответственно энергичное.
Солженицын Бродского не принимает. Что ж, это дело вкуса, скажете вы.
Но это первая сторона.
Статья — не только и не столько портрет Бродского, сколько автопортрет Солженицына.
(Впрочем, оговорюсь, что солженицынскую “литературную коллекцию” будет любопытно почитать подряд именно с целью понимания Солженицына — не для того же, чтобы с его помощью приблизить к себе творчество Липкина, Лиснянской, Светова и других, к которым Солженицын относится гораздо теплее и снисходительнее, если не любовнее, чем к своему соседу по “нобелевке”).
Начнем, в свете всего вышесказанного, не с Бродского, начнем с языка. Не буду повторять всем известное о пристрастии Солженицына к расширению (одновременно — углублению) русского литературного словаря. Но одно дело — расширение словарного запаса в прозе или публицистике, другое — в литературно-критическом эссе. Тут все-таки нам не избежать Бродского — на фоне его лирики тот язык, которым в качестве литературно-критического инструментария пользуется Солженицын, кажется особенно выразительным — из-за своей несовместимости с поэзией Бродского.
Не для придирки я выбираю из солженицынского текста эти примеры, а для ясности — ими лишний раз демонстрируется несовместимость языкового порядка Солженицына с тем предметом, о котором он взялся судить. Эти языковые набеги — через трудно преодолимый барьер — не достигают своей цели, вернее, бьют мимо нее, ибо область ее языкового обитания находится совсем по другому адресу.
И тем не менее, в чем никак нельзя отказать Солженицыну, так это в настойчивости. Если крепость не сдается, ее берут измором. Если враг не сдается, его уничтожают.
Русская литература второй половины ХХ века оказалась так богата на внутренние, в том числе идеологические, сюжеты, что даже в “стане” уехавших из страны — по доброй ли воле или изгнанных из нее — постоянно шли (и продолжаются) битвы, сражения — слова “споры” и “полемика” будут слишком мягкими. Отнюдь не избежал этого столкновения мнений, соображений и идей Александр Солженицын. Напротив, зачастую он же их и провоцировал. И случай с Бродским обнаруживает неувядающий темперамент, соединенный с учительской строгостью (кстати, в статье есть один умилительный момент — это когда Солженицын выговаривает Бродскому за неправильное употребление терминов из учебника школьной геометрии — то ли катет, то ли гипотенуза. Вот тут-то он, выражаясь словечком из его же текста, и “прокололся”: учитель математики из рязанской школы в Солженицыне не погиб).
Но это все может показаться частностями, так сказать, береговыми маяками и указателями. Где же проходит главный водораздел — между Солженицыным и Бродским?
Солженицын негодующе цитирует одну очень важную для понимания обоих фразу Бродского: в ХХ веке для пишущего “невозможно принять [и] себя абсолютно всерьез”.
Бродский в этом уверен. И вся его поэзия, исполненная горькой самоиронии, не исключающей постановки самых серьезных, “проклятых” вопросов бытия, это подтверждает.
Солженицын уверен — так же абсолютно — в обратном: в ХХ веке пишущий должен принять себя всерьез и нести это бремя.
Ответственность перед “временем и местом” ощущают оба, но каждый воплощает эту ответственность по-своему.
Но вот именно иронии Солженицын не прощает Бродскому — ибо ирония может быть направлена на что (и на кого) угодно, для нее нет границ и пределов. Каждое — каждый — каждая, существо, явление, человек, страна, народ могут попасть под ее разъедающую (или оживляющую, кто как считает) струю. Не гарантирован от налетов такой иронии ни один даже очень талантливый, даже гениальный писатель.
Солженицын же категорически не приемлет ни иронии, ни самоиронии, полагая, что порча эта, “мода” эта, “ирония как манера взгляда”, зараза пришла в Россию, как все негативное и разрушительное, с Запада. А если, как утверждает Солженицын, “неизменная ироничность становится для Бродского почти обязанностью поэтической службы”, то сама его поэтическая служба для русской культуры и русского языка разрушительна.
Но это же надо как-то доказать! При соблюдении внешнего почтения, но без литературного политеса, Солженицыну абсолютно не свойственного.
Вообще-то Солженицын мог ничего и не доказывать — полная противоположность, а не только дистанцированность, разнонаправленность судеб, биографий и поэтик очевидна.
Но Солженицын упрямо хочет предъявить доказательства, аргументировать и подтвердить свою правоту.
В литературно-общественном мироздании второй половины ХХ века Бродский мешает Солженицыну. Не только сам Бродский, но читатель его, усвоивший эту ироничность, способен покуситься (пошутить, поиронизировать, поиздеваться, даже эпатировать) на ценности, которые для Солженицына безусловны.
Если для Солженицына мир обязательно упорядочен авторитетом, и этот авторитет и есть сам Солженицын, то в мире Бродского авторитеты обманны. Одна строчка Бродского — “Я сижу на стуле, бешусь от злости” — уже разрушительна для литературного мира, подчиняющегося ценностям и авторитетам, установленным кем-то другим.
Для того чтобы уничтожить разрушительное для авторитетно-иерархического мировосприятия воздействие Бродского, нужно разрушить его образ и авторитет — тот миф о величии Бродского, который Солженицыну очень мешает.
Потому что никакой аргументации не поддается нижеследующее (уже после разбора темы “любви”, при котором на Бродского были обрушены не столько литературные, сколько этические обвинения): “Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце”.
Аргументация к “сердцу” не требует ничего — и ничего не принимает в расчет, кроме личной убежденности.
Собственно, вся литература — не только Солженицыным, но и его последователями (и в умственном и в духовном плане — эпигонами) делится на “сердечную” и “бессердечную”. Итак, поэзия Бродского лишена “сердца”. Бессердечна.
Но и здесь Солженицын не останавливается: поэзия Бродского (и позиция Бродского) — раздражитель настолько сильный, что он отказывает Бродскому и в глубоком уме, обычно относимом Солженицыным к цивилизации.
Это не просто игра на понижение — это цель на уничтожение. Серьезная цель и серьезная задача — потому что в высшем смысле там, “наверху”, они, Солженицын и Бродский, даже не сосуществуют — они отрицают друг друга.
Итак: чувств, любви — нет, вместо них — холодность мертвящая, сердца — нет, вместо него — бессердечие; красоты — нет, вместо нее — безобразие; ума — тоже нет: “мысли покрупней в тех стихах, бывает, и не найдешь”.
Считается, что Бродский пострадал от суда и ссылки?
Солженицын пожимает плечами.
“Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах…”
“Срок… по гулаговским масштабам вполне детский…”
“Мировая слава Бродского вокруг его судебного процесса поначалу сильно перешагнула известность его стихов…”
“…отклонился от верной самооценки…”
“Ему начало мниться, что он провел гигантскую борьбу с коммунистическим режимом”
Анна Ахматова, волнующаяся за молодого поэта, в котором она сразу определила незаурядный талант, с ее участием в судьбе Бродского, могла позволить себе пошутить: “Какую биографию делают нашему рыжему!” Положительный момент в биографии и поэзии Бродского Солженицын видит только в его пребывании в ссылке — ибо там, конечно же, “дыхание земли, русской деревни и природы внезапно дает ростки и первого понимания”; прекрасно-позитивно “животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда”. Особенно почему-то Солженицын задерживается на лошадях, припоминая ошеломительное воздействие на себя — тогда городского студента — лошадиного обоза, “испытал сходное — и уже втягивал как радость”. Хотя и деликатно не названо, но подразумевается, конечно, запах. Итак, навоз плюс обоз или наоборот, да и “поживи Бродский в ссылке подольше — та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали…”
Действительно — как жаль!
Навоз, обоз и длительная ссылка, хотя бы пятилетний срок оттрубил, — глядишь, и из Бродского мог бы выработаться поэт, симпатичный Солженицыну. Нечто вроде, предположим, Примерова или хотя бы Передреева… Ведь были, были для этого предпосылки — почуял Солженицын возможности, — “ярко выражено, с искренним чувством, без позы”! Но, увы, отстояли Бродского проклятые образованцы (“выросли в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его — интернациональный, у него от природы многосторонняя космополитическая преемственность”). Отпустила его власть по просьбе образованцев из ссылки в город — тем и погубила поэта.
И то, что Бродский после всего этого покинул пределы отечества, — тоже не подвиг.
И Бога у него нет, и христианской веры.
“Ни одного весомого политического суждения” за всю жизнь не высказал.
И метафизики нет: “Надо же было столько лет выситься в позе метафизического поэта, чтобы так “физически” вываляться. ” Русофоб.
Вообще — чего ни спросишь, ничего у него нет.
Вывод полон лицемерия: “Нельзя не пожалеть его”.
На самом деле — нельзя не пожалеть Солженицына: во-первых, впадать в такое раздражение и подавлять все время вырывающуюся из-под спуда ярость — исключительно вредно для собственного (особенно если оно — христианское) самочувствия. Во-вторых (а может быть, это и есть во-первых), стоит пожалеть писателя, так и не обретшего слуха и чутья, вкуса и понимания истинной поэзии. Объяснять ее ему — бессмысленно, поэтому заниматься сим безнадежным делом я не рискну.
Так и тянет сказать: нельзя не пожалеть его…
…хотя мир Солженицына исключает не только юмор, но и жалость.
В случае с Бродским замешано не только сознательное неприятие позиции, этики и поэтики. Безусловно присутствует и то, что по-русски называется “двум медведям в берлоге не ужиться”. На одном Олимпе (русско-нобелевском) двум таким личностям, как Солженицын и Бродский, разместиться довольно трудно. (Хотя — заметим в скобках — Бродский никогда на Солженицына не покушался.)
Если прочитать интервью, которые собрала Валентина Полухина в своей книге (“Бродский глазами современников” — СПб., 1997), то водораздел проходит между “принимающими” и “отвергающими” Бродского довольно четкий: как правило, дело все-таки в идеологии, а не только в раздражающей своей “инакостью” поэтике. Но — забавно! — отрицание его через идеологию не идет впрямую: сначала все-таки разбирается поэтика. “И часто я уже заранее знаю, — говорит Ю. Кублановский, — что он мне в “идейном” плане скажет. Он накручивает метафору, накручивает впечатление, раскручивает маховик вдохновения. И некоторые стихи, их, правда, немного, где-то к середине начинают утомлять, потому что я знаю, что мне как читателю не будет преподнесено никакого сюрприза…”
В “отрицательной” системе те же качества, о которых другие говорят в положительном смысле, будут оценены негативно — например, длинные стихотворные тексты (“эрзац поэмы”, “слишком утомительно”). Если Б. Ахмадулина и Я. Гордин трактуют Бродского в определенном смысле как наследника пушкинской традиции, сопоставимого с Пушкиным по деятельности на благо и развитие русского языка и русской поэзии (“Это чудо. Это совершенное чудо. И в этом смысле мы совершенно можем сравнить Бродского с Пушкиным. Его язык невиданный, неслыханный. Это совершенное его открытие. И он в этом смысле… то есть совершенно роковой человек для какого-то нового времени, да? Эта выспренность и низкоречие! Это просто замечательно!” — Б. Ахмадулина), то В. Кривулин или Ю. Кублановский, а также цитируемая последним Н. Мандельштам относятся ко “вкладу” Бродского совсем без восторга (“Америкашка русской поэзии”).
Так же — и пресловутая “холодность”.
Полухина задает вопрос:
“— Как бы вы его защитили от тех писателей и критиков, которые обвиняют Бродского в том, что он холодный поэт, что у него мало стихов о любви, что он презирает читателя?
— Я таких дураков даже никогда не видела и не слышала.
— Вы не чувствуете, что он холодный поэт?
— Вы считаете, что надо отмести и не принимать всерьез эти упреки?
— Да какие к нему могут быть упреки?! Он, несомненно, должен вызывать разное к себе отношение, но знаете, что мы сейчас о дураках будем говорить?”
Полное эмоциональное приятие Ахмадулиной Бродского находится на противоположном от Солженицына полюсе — ей тоже не нужны никакие аргументы. А вот Виктор Кривулин, напротив, полагает Бродского “отстраненным” поэтом.
Сходная ситуация и с “почвой”. То качество Бродского, которое одни определяют как открытость мировой и, в частности, европейской, в еще большей частности, англоязычной культуре (Е. Рейн, Я. Гордин, в определенной степени А. Кушнер), у других вызывает гневное осуждение — “Как бы культивируется чуть ли не презрение, стремление отделить себя от русской культуры, вписаться в американскую”, для него характерен “лингвистический жест отчуждения и сдержанного стеснения, стыда того, что он русский”, “Нельзя быть поэтом мирового класса, порывая с почвой, или находясь в таком положении двусмысленности” (В. Кривулин); “Пушкин чем дальше, тем больше, как мы знаем, приближался к почвенническому мировоззрению, то есть его развитие шло противоположно Бродскому” (Ю. Кублановский).
Опять-таки поищем границу, водораздел.
Граница — вся же в идеологии, а потом уже — как следствие — в неприятии поэтики.
Идеологии, разумеется, не всегда выраженной открыто, иногда существующей подспудно.
Вот, скажем, речь заходит о религиозности — или нерелигиозности Бродского.
Мнения, высказывания, ответы на этот вопрос делятся так же, как и по остальным проблемам творчества Бродского. Но один высказывается дипломатичнее и округленнее, другой — резче и определенней. Может быть, наиболее внятно высказался здесь Ю. Кублановский. Благосклонно признавая, что Бродский — “поэт религиозный” (высокая точка), он строго отмечает, что, тем не менее, “Бродскому иногда не хватает религиозной культуры, такта и вкуса”, в результате чего у него появляются “духовные проколы”, которые “портят и даже несколько опошляют духовный ландшафт его поэзии” (точка понизилась, “религиозность” Бродского, констатированная ранее, подвергается скептическому анализу), и, наконец, его Бродский — не христианин. Не то чтобы “плохой” христианин или даже с “проколами” — нет, не христианин, а это уже совсем никуда не годится.
Полухина спрашивает — после вышеприведенных мною слов Кублановского о “ландшафте”:
“— В какой мере тут еврейство руку приложило?”
И хотя Кублановский отвергает “вину” еврейства (“тут виной не еврейство”), но логическое развитие его мысли приводит, увы, именно к проклятому еврейскому вопросу. Еще раз подчеркнув, что “еврейская кровь играет тут второстепенную роль” (ага, значит, все-таки? хоть и — второстепенную?), Кублановский многозначительно вспоминает сюжет: “Однажды он мне написал, что его антицерковность продиктована тем, что он жил около Спасо-Преображенского собора и когда пробегал мимо, запах ладана автоматически вызывал у него порыв к рвоте. А ведь мы знаем таких чистокровных евреев, как его друг Анатолий Найман, который все это в себе преодолел и воцерковился”. Получается, что если чистокровный еврей — преодолел свое еврейство, то это несомненный плюс и пример для подражания; а если он остается сам собой, то это — гордыня (из этого же интервью). Постараемся подвести хотя бы промежуточные итоги. Нарисуем схему.