аббат делиль и яйцо

Аббат делиль и яйцо

Жан-Клод Карьер, Умберто Эко

Не надейтесь избавиться от книг!

«Вот это убьет то. Книга убьет здание». Гюго вкладывает свое знаменитое изречение в уста Клода Фролло, архидьякона собора Парижской Богоматери. Наверное, архитектура не умрет, но перестанет быть знаменем культуры, всегда находящейся в процессе изменения. «Когда сравниваешь архитектуру с мыслью, принимающей форму книги, — для чего достаточно иметь небольшое количество бумаги, чернила и перо, — то можно ли удивляться тому, что человеческий разум предпочел книгопечатание зодчеству?» Наши «каменные Библии» не исчезли, но совокупная продукция всех рукописных, а затем и печатных текстов, этот «муравейник умов», этот «улей, куда золотистые пчелы воображения приносят свой мед» [1], внезапно в конце Средневековья весьма понизил их в звании. Точно так же, если электронная книга в конце концов получит признание в ущерб печатной книге, вряд ли первой удастся изгнать вторую из наших домов и наших привычек. Так что e-book не убьет книгу. Как и Гутенберг с его гениальным изобретением не сразу отменили рукописные книги, а те, в свое время, торговлю папирусными свитками или volumina. Практика и привычки сосуществуют, и для нас нет ничего приятнее, чем расширять гамму возможностей. Разве кино убило живопись? Или телевидение — кино? Так что добро пожаловать, графические планшеты и периферийные устройства чтения, обеспечивающие нам доступ с одного экрана к теперь уже оцифрованной всемирной библиотеке.

Вопрос скорее в том, как чтение с экрана изменит то, к чему мы пришли, листая книжные страницы? Что мы выиграем от этих новых маленьких книжек, а главное, что потеряем? Возможно, отжившие привычки. Некую сакральность, окружавшую книгу в нашей цивилизации, положившей ее на алтарь. Особые интимные узы между автором и его читателем, которые неизбежно разрушит понятие гипертекстуальности. Идею «закрытости», которую символизировала книга, а значит, по всей видимости, и некоторые читательские привычки. «Разрывая старые связи между мыслью и ее материальным воплощением, — заявлял Роже Шартье [2]в своей вступительной лекции в Коллеж де Франс, — цифровая революция обязывает нас к радикальному пересмотру всех действий и представлений, которые мы ассоциируем с письменным словом». Вероятно, однажды это стало глубоким потрясением, но мы уже начали от него оправляться.

Цель обмена мнениями между Жаном Клодом Карьером и Умберто Эко состояла не в том, чтобы установить природу трансформаций и потрясений, которые сулит нам распространение в больших (или малых) масштабах электронных книг. Их опыт библиофилов, коллекционеров старинных и редких книг, исследователей и охотников за инкунабулами скорее подводит нас к мысли, что книга, как и колесо, является неким пределом совершенства в сфере воображаемого. Когда цивилизация изобретает колесо, она обречена воспроизводить его ad nauseam [3]. Независимо от того, что мы будем считать изобретением книги: появление первых кодексов (приблизительно II век до н. э.) или более древних папирусных свитков, — перед нами инструмент, который, несмотря на все пережитые им трансформации, оказался в высшей степени верен самому себе. Книга представляется нам как некое «колесо знания и воображения»: его не смогут остановить никакие грядущие технологические революции. Как только мы приходим к этому утешительному выводу, можно приступать к настоящему обсуждению.

Книга находится на пороге собственной технологической революции. Но что есть книга? Что представляют собой книги, стоящие на полках в наших домах и в библиотеках всего мира и заключающие в себе все знания и фантазии, которые человечество накапливает с тех пор, как научилось писать? Какое представление они дают нам об этой одиссее разума? Каким зеркалом они для нас являются? Если рассматривать лишь сливки этой продукции, шедевры, насчет которых установился культурный консенсус, то преданно ли мы выполняем нашу обязанность оберегать то, что постоянно находится под угрозой окончательного забвения? Или же нам придется согласиться с менее лестным образом самих себя — ввиду невероятной убогости, которая также характеризует это изобилие письменной продукции? Непременно ли книга является символом прогресса, призванным заставить нас забыть о тех дебрях невежества, которые, как нам кажется, мы навсегда оставили позади? О чем именно говорят нам книги?

К беспокойству по поводу природы свидетельств, которые хранятся в наших библиотеках и благодаря которым мы можем честнее познавать самих себя, добавляются вопросы о том, что же именно дошло до нас. Являются ли книги верным отражением того, что с той или иной степенью вдохновения было создано человеческим гением? Этот вопрос, едва возникнув, сразу же вносит смуту. Как тут не вспомнить о кострах, где по-прежнему сгорает столько книг? Как будто книги и свобода слова, символом которой они сразу же стали, породили такое же количество цензоров, взявших на себя контроль за их использованием и распространением, а иногда и конфискующих их навсегда. И даже если речь не идет об организованном уничтожении, огонь, просто из страсти все сжигать и превращать в пепел, обрекал на молчание целые библиотеки. И эти костры, словно подпитывая друг друга, наталкивают нас на мысль, что такое изобилие книг вполне оправдывало подобное регулирование. Поэтому история книжного производства неотделима от истории постоянно возобновляемого книжного холокоста. Таким образом, цензура, невежество, глупость, инквизиция, костры, небрежение, рассеянность, пожары стали подводными рифами, порой губительными, на пути книги. И никакие усилия по архивации и сохранению никогда не воспрепятствуют тому, чтобы какие-то «Божественные комедии» навсегда остались в безвестности.

Из этих мыслей о книге и о книгах, все же дошедших до нас, несмотря на все разрушительные процессы, вытекают две идеи, вокруг которых и вертелись беседы в доме Жан-Клода Карьера в Париже и в Монте-Чериньоне, в доме Умберто Эко. То, что мы называем культурой, на самом деле является длительным процессом отбора и отсева. Целые собрания книг, живописи, фильмов, комиксов, произведений искусства были задержаны рукою цензора, исчезли в огне или оказались утрачены вследствие простой небрежности. Была ли это лучшая часть огромного наследия прошлых веков? Или худшая? Что нам досталось в той или иной области творчества: семена или плевелы? Мы до сих пор читаем Еврипида, Софокла, Эсхила, полагая их тремя величайшими трагическими поэтами Древней Греции. Но когда Аристотель в своей «Поэтике», посвященной трагедии, называет самых прославленных ее представителей, он не упоминает ни одного из трех этих имен. Было ли то, что нами утрачено, лучшей, более представительной частью греческого театра, чем то, что сохранилось? Кто теперь сможет развеять наши сомнения?

Утешит ли нас мысль о том, что среди папирусов, сгоревших в пожаре Александрийской библиотеки и всех библиотек, обратившихся в дым, возможно, был откровенный хлам, шедевры дурновкусия и глупости? С точки зрения сокровищ бездарности, хранящихся в наших библиотеках, можем ли мы не придавать большого значения этим чудовищным потерям прошлого, этому вольному или невольному уничтожению нашей памяти и довольствоваться тем, что мы сохранили и что наше общество, вооруженное всеми технологиями на свете, еще пытается поместить в надежное, хотя и недолговечное место? Как бы упорно мы ни пытались заставить прошлое заговорить, в библиотеках, музеях и синематеках мы найдем только те произведения, которые не уничтожило или не смогло уничтожить время. Сегодня мы, как никогда, понимаем, что культура — это как раз то, что остается, когда все остальное забыто.

Но наиболее восхитительной из этих бесед, возможно, стала та, что воздала должное глупости, молчаливо наблюдающей за колоссальным гигантским и упорным трудом человечества и никогда не извиняющейся за свою категоричность. Именно здесь встреча семиолога и сценариста, двух собирателей и любителей книг, обрела высший смысл. Первый собрал коллекцию редчайших сочинений, посвященных человеческой лжи и заблуждениям, поскольку именно они, по его мнению, являются ключом к любым попыткам создать теорию истины. «Человек — существо исключительно необычное, — пишет Умберто Эко. — Он научился добывать огонь, построил города, написал великолепные стихи, дал миру различные толкования, создал мифологические образы и т. д. Но в то же время он непрерывно воевал с себе подобными, совершал ошибки, уничтожал природу и т. д. Похоже, баланс между духовной добродетелью и низменной глупостью остается нулевым. Так что, говоря о глупости, мы в некотором смысле отдаем должное этому полугению-полуидиоту». Если книги призваны быть точным отражением чаяний и склонностей человечества, ищущего, где ухватить получше да побольше, значит, они неизбежно передают и его непомерную гордыню, и его низость. Поэтому-то мы не стремимся избавиться ни от этих ложных, ошибочных сочинений, ни от наших непогрешимых нелепых взглядов. Они будут верной тенью следовать за нами до конца наших дней и будут честно говорить о том, кем мы были, и еще больше о том, кем мы являемся сейчас: страстными и упорными искателями, хоть и лишенными при этом всякой щепетильности. Человеку свойственно ошибаться лишь постольку, поскольку это свойство принадлежит единственно тем, кто ищет и ошибается. Сколько путей, ведущих в никуда, приходится на каждое решенное уравнение, на каждую подтвержденную гипотезу, на каждый проведенный эксперимент, на каждую точку зрения, разделенную другими людьми? Поэтому книги озаряют мечту человечества, избавившегося наконец от своей утомительной низости, и одновременно — марают эту мечту и очерняют.

Источник

Неловкости за столом

Аббат Коссон, профессор словесности, человек весьма хорошо воспитанный, посещавший лучшие парижские дома, сидя однажды в гостях у поэта Делиля, с которым он был очень дружен, рассказывал ему с особенным удовольствием, что имел честь обедать на днях с герцогами, маршалами и другими значительными лицами у аббата Р.

— Смешной вопрос. Я ее развернул, осторожно положил на колени, стараясь не смять, и один конец продел в петлю своего камзола.

— И ты не заметил, что никто из гостей этого не делал и что у всех салфетки небрежно лежали на коленях. Ну а когда подали суп?

— Я взял в одну руку ложку, а в другую вилку, чтоб запастись ломтем хлеба.

— Вилку? О ужас! Брать вилку, когда подают суп, это просто невежество.

Мучитель Делиль не дал ему досказать мысли:

— Ну а после супа что ты ел?

— Я взял яйцо всмятку.

— А со скорлупой что сделал?

— Как всегда, я отдал ее лакею.

— Не разбив на тарелке?

— А разве это нужно было сделать?

— Разумеется, это азбука обеденного этикета. Ну да ничего. Далее.

— Ну, а скажи мне: как поступал ты, когда приводилось тебе есть за обедом хлеб?

— О! Я знаю, что неприлично его ломать, и поэтому я резал свои ломти на мелкие кусочки, стараясь не сорить крошками.

— Час от часу не легче. Ты сделал именно то, чего не должно было делать, и обнаружил тем мелочность и странные замашки провинциала, не привыкшего находиться в высшем обществе, где никогда не режут уже отрезанного ломтя, а слегка отламывают небольшие куски. Уж не вздумал ли ты обмакивать их в подливку, оставшуюся на тарелке.

— Нет, нет, мой друг, будь покоен. Но когда подали кофе, он был так горяч, что я, боясь обвариться и сделаться общим посмешищем, как можно осторожнее отлил некоторое количество на блюдечко и пил маленькими глотками.

— Но, помилуй, кофе был горяч, как кипяток, ведь не ошпаривать же себе язык.

— Без сомнения, но должно было обождать, держа чашку на блюдечке и продолжая разговаривать, нисколько не заботясь о своем кофе, он простыл бы очень скоро, и тогда ты выпил бы его, все-таки не залпом, а небольшими глотками.

Из книги «Светский человек», Санкт-Петербург, 1880 г.

Источник

аббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцоtechno_od

Ресторанный и гостиничный бизнес

Лучшие рестораны, гостиницы, качественный сервис

Быть может, многие улыбнутся, прочитав это заглавие, и подумают про себя: чему же учиться за обеденным столом? Разве мы не понимаем, что в гостях за обедом кости не берут в руки и хлеб не макают прямо в блюдо?

Вместо ответа мы передадим вам маленький анекдот из жизни французского поэта Делиля, и вы увидите из него, как часто порядочно воспитанные люди делают за обедом непростительные промахи.

Вот кое-что из былых времен XVIII века блаженной и блажной памяти.

Аббат Коссон (abba Cosson), профессор словесности, человек весьма хорошо воспитанный, посещавший лучшие парижские дома, сидя однажды в гостях у поэта Делиля, с которым он был очень дружен, рассказывал ему с особенным удовольствием, что имел честь обедать на днях с герцогами, маршалами и другими значительными лицами у аббата Р.

На это, может быть, читатели наши скажут, что не всем же дано присутствовать на парадных обедах, в среднем же обществе не требуется никаких особенных познаний и не существует специальных правил.

Ошибаетесь, милостивые государи и государыни, вы так думаете, потому что, получив хорошее общественное воспитание, вы, во-первых, за столом, где к десерту подают маленькие серебряные или золотые ножи, не станете резать яблоко или грушу обыкновенными столовым ножом, хотя он был чист и блестящ как зеркало. Во-вторых, вы будете допивать ваше вино или пиво, не оставляя некоторого количества в стакане и рюмке, что вредит нравственности прислуги, приучающейся невольно пробовать вкусные, но предательские напитки, а к тому же стакан или рюмка могут опрокинуться и залить чистую скатерть. В-третьих, вы с малых лет привыкли кушать опрятно, и это до такой степени вошло в ваши привычки, что вы не понимаете, как можно комкать свою салфетку, крошить хлеб кругом себя, класть мокрую ложку на чистую скатерть, воткнув кусок хлеба на вилку, погружать ее в блюдо с кушаньем, поставленное на столе, и пр., и пр.

Мы сами были свидетелями, как один гость звучно глотал суп и шумно, подобно кастаньетам, работал челюстями, когда подали ему жаркое. Этот ревностный едок набирал в рот такое количество пищи за раз, что можно было опасаться удушения.

Никогда не должно накладывать кушанье на тарелку постороннего тою же ложкой или вилкой, которую вы уже употребляли для себя, к тому же на блюде обыкновенно находится особая ложка или вилка.

В мемуарах Де Куланжа, описывающего подробно этикет двора Людовика XIV, не без удивления можно прочесть, что особы самого знатного происхождения, каковы были, например, le duc et la duchesse de Chaulmis, позволяли себе во время придворных ужинов и обедов собственноручно накладывать своей ложкой кушанье на тарелку некоторых приближенных лиц.

Это можно только объяснить характеристикой того века рабства и поклонения, когда подобная неопрятная фамильярность считалась почетным отличием.

Должно стараться сидеть за столом так, чтобы нисколько не беспокоить соседей. Поэтому разваливаться, протягивать ноги, барабанить по столу и пр. весьма неприлично, равно как разговаривать, покрывая голоса других, ковырять вилкой в зубах, шевелить под столом ногами или пускать хлебными шариками в особ, сидящих насупротив.

Супруга маршала Люксембургского, гостеприимная хозяйка, но строгая до педантизма исполнительница светского этикета, готова была возненавидеть неосторожного гостя, который увлекся прелестью новинки, вздумал бы посреди зимы неумеренно наложить на свою тарелку зеленого гороха, фасоли и спаржи, подаваемых за ее столом в ограниченном количестве ради только редкости.

Многие хозяйки имеют подобные щекотливости, происходящие от самолюбия, и благовоспитанный гость обязан всматриваться в эти маленькие проявления мелочного честолюбия, потворствуя им снисходительно в благодарность за радушие и гостеприимство, принимая у себя, тот же гость, наученный уже опытом, должен стараться избегать всех подобных эгоистических выходок и окружать своих посетителей таким полным довольством, комфортом и удобствами, чтобы они могли считать себя как дома. Так как мы здесь, говоря об обществе, понимаем общество людей вполне благовоспитанных, то, само собою разумеется, что никто из них не употребит во зло доверие и ласки хозяина.

Источник

Аббат делиль и яйцо

аббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцоаббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцоОчень интересная книга. Просто супер. аббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцо>>>>>

Рождественские ожидания

Как дошла до беременности гг что то расхотелось читать дальше. Вообще не зацепил романчик. >>>>>

Волшебная сказка

Это наш ребенок!

Добрый и очень домашний роман. Описание младенца очень правдоподобное! Но концовка показалась затянутой немного. >>>>>

Львица

аббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцоаббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцоаббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцоРоман понравился, прочитала с удовольствием. Единственное,что в конце все вместили на одну. >>>>>

Жан-Клод Карьер, Умберто Эко

Не надейтесь избавиться от книг!

Вопрос скорее в том, как чтение с экрана изменит то, к чему мы пришли, листая книжные страницы? Что мы выиграем от этих новых маленьких книжек, а главное, что потеряем? Возможно, отжившие привычки. Некую сакральность, окружавшую книгу в нашей цивилизации, положившей ее на алтарь. Особые интимные узы между автором и его читателем, которые неизбежно разрушит понятие гипертекстуальности. Идею «закрытости», которую символизировала книга, а значит, по всей видимости, и некоторые читательские привычки. «Разрывая старые связи между мыслью и ее материальным воплощением, — заявлял Роже Шартье [2] в своей вступительной лекции в Коллеж де Франс, — цифровая революция обязывает нас к радикальному пересмотру всех действий и представлений, которые мы ассоциируем с письменным словом». Вероятно, однажды это стало глубоким потрясением, но мы уже начали от него оправляться.

Книга находится на пороге собственной технологической революции. Но что есть книга? Что представляют собой книги, стоящие на полках в наших домах и в библиотеках всего мира и заключающие в себе все знания и фантазии, которые человечество накапливает с тех пор, как научилось писать? Какое представление они дают нам об этой одиссее разума? Каким зеркалом они для нас являются? Если рассматривать лишь сливки этой продукции, шедевры, насчет которых установился культурный консенсус, то преданно ли мы выполняем нашу обязанность оберегать то, что постоянно находится под угрозой окончательного забвения? Или же нам придется согласиться с менее лестным образом самих себя — ввиду невероятной убогости, которая также характеризует это изобилие письменной продукции? Непременно ли книга является символом прогресса, призванным заставить нас забыть о тех дебрях невежества, которые, как нам кажется, мы навсегда оставили позади? О чем именно говорят нам книги?

Цитаты из романа В. Гюго «Собор Парижской Богоматери» (перевод Н. Коган).

Роже Шартье (р. 1945) — французский историк, примыкающий к школе «Анналов». Его исследования посвящены истории книги, книгопечатания и чтения. (Прим. О. Акимовой.)

Источник

Онлайн чтение книги Красное и черное The Red and the Black
XXVI. РОД ЛЮДСКОЙ, ИЛИ О ТОМ, ЧЕГО НЕДОСТАЕТ БОГАЧУ

Я один на белом свете, никому до меня нет дела. Все, кто на моих глазах добивается успеха, отличаются бесстыдством и жестокосердием, а во мне этого совсем нет. Они ненавидят меня за мою уступчивую доброту. Ах, скоро я умру либо от голода, либо от огорчения, из-за того, что люди оказались такими жестокими.

аббат делиль и яйцо. Смотреть фото аббат делиль и яйцо. Смотреть картинку аббат делиль и яйцо. Картинка про аббат делиль и яйцо. Фото аббат делиль и яйцон наспех вычистил свою одежду и поспешно сошел вниз; он опоздал. Надзиратель сделал ему строгий выговор, но Жюльен вместо того, чтобы оправдываться, скрестил руки на груди.

— Peccavi, pater optime (Согрешил, каюсь, отец мой), — ответил он сокрушенным тоном.

Такое начало имело большой успех. Те из семинаристов, что были похитрее, сразу догадались, что это не новичок в их деле. Наступила перемена между занятиями, и Жюльен оказался предметом всеобщего любопытства. Но им только и удалось подметить, что он скрытничает и молчит. Следуя правилам, которые он сам для себя установил, он смотрел на всех своих триста двадцать одного собрата, как на врагов, а самым опасным из всех в его глазах был аббат Пирар.

Прошло несколько дней, и Жюльен должен был выбрать себе духовника. Ему дали список.

«Боже мой! Да за кого они меня принимают? — подумал он. — Они думают, я не понимаю, что это только церемония?» И он выбрал аббата Пирара.

Ему и в голову не приходило, что этот поступок оказался для него решающим. Один семинаристик, совсем желторотый юнец, родом из Верьера, с первого дня объявивший себя его другом, открыл ему, что если бы он выбрал г-на Кастанеда, помощника ректора семинарии, это, пожалуй, было бы более осмотрительно с его стороны.

— Аббат Кастанед — лютый враг господина Пирара, а Пирара подозревают в янсенизме, — добавил семинарист, наклоняясь к самому уху Жюльена.

Все первые шаги нашего героя, вполне уверенного в том, что он действует как нельзя более осторожно, оказались, как и выбор духовника, крайне опрометчивыми. Введенный в заблуждение той самонадеянностью, которой отличаются люди с воображением, он принимал свои намерения за совершившиеся факты и считал себя непревзойденным лицемером. Его ослепление доходило до того, что он даже упрекал себя за свои успехи в этом искусстве, к которому прибегают слабые.

Довольный своим поведением, Жюльен осматривался кругом; все здесь, казалось, свидетельствовало о самой высокой добродетели.

Человек десять семинаристов были окружены ореолом святости: подобно святой Терезе или святому Франциску, когда он сподобился обрести свои стигматы на горе Берне в Апеннинах, их посещали видения. Но это была великая тайна, которую ревностно оберегали их друзья. А бедные юноши с видениями почти не выходили из лазарета. Еще можно было, пожалуй, насчитать человек сто, у которых могучая вера сочеталась с неутомимым прилежанием. Они трудились до того, что едва ноги таскали, но толку получалось немного. Двое или трое выделялись подлинными дарованиями, среди них — некий Шазель; но Жюльен держался от них в стороне, так же как и они от него.

Остальные из трехсот двадцати одного семинариста были просто темные невежды, вряд ли способные толком объяснить, что означают эти латинские слова, которые они зубрят с утра до вечера. Почти все это были простые деревенские парни, которым казалось, что зарабатывать себе на хлеб, затвердив несколько слов по-латыни, куда легче, чем копаться в земле. На основании этих наблюдений Жюльен с первых же дней решил, что он очень быстро добьется успеха. «На всякой работе нужны люди с головой, потому что надо же делать дело, — рассуждал он сам с собой. — У Наполеона я был бы сержантом; а среди этих будущих попов я буду старшим викарием».

«Все эти несчастные парни, — думал он, — выросли на черной работе и до того, как попали сюда, жили на простокваше и на черном хлебе. Там у себя, в своих лачугах, они видят говядину раз пять-шесть в году. Подобно римским воинам, для которых война была временем отдыха, эти темные крестьяне совершенно очарованы сладостной семинарской жизнью».

В их хмурых взорах Жюльену никогда не удавалось прочесть ничего, кроме чувства удовлетворенной физической потребности после обеда и предвкушения физического удовольствия перед едой. Вот каковы были люди, среди которых ему надлежало выделиться. Однако Жюльен не знал одного, — и никто не собирался его в это посвящать, — а именно: что быть первым по различным предметам, как, например, по догматике, истории церкви и прочее и прочее, словом, по всему, что проходят в семинарии, считалось в их глазах просто-напросто грехом гордыни. Со времени Вольтера, со времени введения двухпалатной системы, которая, в сущности, есть не что иное, как недоверие и личное суждение, и которая прививает умам народным гнусную привычку не доверять, французская церковь поняла, что истинные ее враги — это книги. Смиренномудрие — превыше всего в ее глазах. Преуспеяние в науках, и даже в священных науках, кажется ей подозрительным, и не без основания. Ибо кто сможет помешать просвещенному человеку перейти на сторону врага, как это сделали Сийес или Грегуар? Церковь трепещет и цепляется за папу, как за свой единственный якорь спасения. Только папа может пресечь личные суждения да при помощи благочестивой пышности своих придворных церемоний произвести некоторое впечатление на пресыщенный и растленный ум светских людей.

Жюльен, наполовину угадывая эти многообразные истины, которые старательно опровергаются всем, что произносится в семинарии, постепенно впадал в глубокое уныние. Он много занимался и быстро овладевал всяческими знаниями, весьма полезными для служителя церкви, в высшей степени лживыми, на его взгляд, и не внушавшими ему ни малейшего интереса. Он полагал, что больше ему, собственно, нечего делать.

«Неужели же все на свете забыли обо мне? — думал он. Он не знал, что г-н Пирар получил и сжег немало писем с дижонским штемпелем, в которых, несмотря на благопристойный стиль, угадывалась самая неудержимая страсть и чувствовалось, что страшные муки раскаяния гнетут и преследуют эту любовь. «Тем лучше, — думал аббат Пирар, — по крайней мере этот юноша любил все-таки верующую женщину».

Однажды аббат Пирар вскрыл письмо, которое можно было прочесть только наполовину, так оно все расплылось от слез: это было прощание с Жюльеном навек. «Наконец-то, — было написано в письме, — господь даровал мне милость и заставил меня возненавидеть не того, кто был причиной моего греха, ибо он всегда останется для меня самым дорогим, что есть на свете, а самый грех мой. Жертва принесена, друг мой. И, как видите, это стоило мне немалых слез. Забота о спасении тех, кому я принадлежу, тех, кого вы так любили, одержала верх. Господь наш — справедливый, но грозный — теперь уже не обрушит на них гнев свой за грехи матери. Прощайте, Жюльен, будьте справедливы к людям». Эти последние прощальные слова в конце письма почти невозможно было разобрать. В письме прилагался дижонский адрес, хотя при этом выражалась надежда, что Жюльен воздержится отвечать на это письмо, а если и ответит, то в таких выражениях, которые женщина, обратившаяся к добродетели, могла бы прочесть, не краснея.

Меланхолия Жюльена вкупе с тем скудным питанием, которым снабжал семинарию некий поставщик обедов по 83 сантима за порцию, стала сказываться на его здоровье, как вдруг однажды утром у него в келье неожиданно появился Фуке.

— Наконец-то я до тебя добрался. Пятый раз, не в упрек тебе будь сказано, я нарочно приезжаю в Безансон, чтобы повидаться с тобой. И всякий раз вижу перед собой одну и ту же деревянную рожу. Уж я тут поставил кое-кого караулить у ворот семинарии. Да почему же ты, черт побери, никогда не выходишь?

— Это — испытание, которое я наложил на себя.

— А ты очень переменился. Наконец-то я тебя вижу! Две звонких монетки, по пяти франков каждая, сейчас только просветили меня: какой я, оказывается, был дурак, что не сунул их в первый же раз.

Разговорам двух друзей, казалось, конца не будет. Жюльен сильно побледнел, когда Фуке сказал ему:

— Да, кстати, знаешь, мать твоих учеников впала в самое исступленное благочестие.

И он непринужденным тоном, который тем сильнее задевает пылкую душу, что в ней в эту минуту, нимало не подозревая о том, ворошат все самое для нее дорогое, стал рассказывать:

— Да, дружище, она ударилась в самую, понимаешь ли, пылкую набожность. Говорят, ездит на богомолье. Однако, к вечному позору аббата Малона, который так долго шпионил за беднягой Шеланом, госпожа де Реналь не захотела иметь с ним дело. Она ездит исповедоваться в Дижон или в Безансон.

— Она бывает в Безансоне? — весь вспыхнув, спросил Жюльен.

— Бывает, и довольно часто, — с недоуменным видом ответил Фуке.

— Есть у тебя с собой номер «Конститюсьонель»?

— Что такое? — переспросил Фуке.

— Я спрашиваю, есть у тебя с собой номер «Конститюсьонель»? — повторил Жюльен самым невозмутимым тоном. — Он здесь, в Безансоне, продается по тридцать су за выпуск.

— Подумать! Даже в семинарии водятся либералы! — воскликнул Фуке лицемерным тоном, подражая приторному голосу аббата Малона.

Это свидание с другом произвело бы очень сильное впечатление на нашего героя, если бы на другой день одно словечко, сказанное ему мимоходом семинаристиком из Верьера, которого он считал глупым мальчишкой, не навело его на весьма важное открытие: с того самого дня, как Жюльен поступил в семинарию, все поведение его представляло собой непрерывный ряд ошибок. Он горько посмеялся над собой.

В самом деле, каждый важный шаг его был тщательно обдуман, но он мало заботился о мелочах, а семинарские умники только на подробности и обращали внимание. Таким образом, он уже успел прослыть вольнодумцем Множество всяких мелких промахов изобличало его.

Так, в их глазах, он был безусловно повинен в страшном грехе: он думал, он судил сам, вместо того чтобы слепо подчиняться авторитету и следовать примеру. Аббат Пирар не помог ему решительно ни в чем: он ни разу даже не поговорил с ним, кроме как в исповедальне, да и там он больше слушал, чем говорил. Все было бы совершенно иначе, если бы он выбрал себе в духовники аббата Кастанеда.

Но с той самой минуты, как Жюльен обнаружил свое безрассудство, он перестал скучать. Ему нужно было узнать, как далеко он дал зайти злу, и с этой целью он разрешил себе несколько нарушить высокомерное и упорное молчание, которым он отпугивал от себя своих товарищей. Вот тут-то они и начали мстить ему. Его попытки заговорить были встречены таким презрением, что это граничило с издевательством. Он узнал теперь, что с того момента, как он поступил в семинарию, не было ни одного часа — особенно во время перерывов между занятиями, — который не принес бы для него дурных или благоприятных последствий, не увеличил бы число его врагов или, не расположил бы в его пользу какого-нибудь поистине достойного семинариста или хотя бы просто не такого невежду, как все прочие. Зло, которое ему предстояло исправить, было огромно, и задача эта была чрезвычайно нелегкая. С этих пор внимание Жюльена было постоянно настороже: ему надлежало изобразить себя совсем другим человеком.

Выражение его глаз, например, причиняло ему немало забот. Ведь не без основания в такого рода местах их держат постоянно опущенными. «Чего только я не мнил о себе в Верьере, — рассуждал про себя Жюльен. — Я воображал, что я живу, а оказывается, я только еще приготавливался жить; а вот теперь я попал в жизнь, и такой она будет для меня до конца, пока роль моя не будет сыграна. Кругом — одни лютые враги. И какой же адский труд, — говорил он себе, — это ежеминутное лицемерие! Да оно затмит все подвиги Геркулеса! Геркулес нашего времени — это Сикст Пятый, который пятнадцать лет подряд обманывал своей кротостью сорок кардиналов, знавших его в юности надменным и запальчивым».

«Значит, знания здесь и в грош не ставятся? — говорил он себе с досадой. — Успехи в догматике, в священной истории и прочее поощряются только для виду? Все, что здесь говорится по этому поводу, просто ловушка, куда попадаются болваны вроде меня? Увы! Единственной моей заслугой были мои быстрые успехи, моя способность легко схватывать весь этот вздор. Выходит, они сами знают ему цену и относятся ко всему так же, как и я! А я-то, дурак, гордился! Ведь как раз тем, что я всегда выхожу на первое место, я и нажил себе лютых врагов. Шазель, который знает много больше меня, постоянно допускает в своих сочинениях то ту, то другую нелепицу и благодаря этому плетется пятидесятым, а если когда и выходит на первое место, так только по недосмотру. Ах, одно-единственное слово, одно слово аббата Пирара могло бы меня спасти!»

С тех пор как Жюльен убедился в своих ошибках, долгие упражнения в аскетическом благочестии, как, например, чтение молитв по четкам пять раз в неделю, пение псалмов в часовне Сердца Иисусова и прочее и прочее, — все то, что раньше казалось ему смертной скукой, стало для него самым интересным занятием. Тщательно следя за собой, стараясь главным образом не обольщаться своими способностями, Жюльен не стремился уподобиться сразу примерным семинаристам и совершать ежеминутно значительные деяния, свидетельствующие о его восхождении на новую ступень христианского совершенства. Ведь в семинарии даже яйцо всмятку можно съесть так, что это будет свидетельствовать об успехах на пути к благочестию.

Пусть читатель, у которого, это, может быть, вызовет улыбку, припомнит, сколько оплошностей допустил аббат Делиль, кушая яичко за завтраком у одной знатной дамы при дворе Людовика XVI. Жюльен прежде всего стремился достигнуть non culpa [19] Безгрешности (лат.). то есть такого состояния, при котором вся внешность семинариста, его походка, манера двигать руками, поднимать глаза и так далее свидетельствуют о полном отрешении от всего мирского, но вместе с тем еще не обнаруживают в нем человека, поглощенного видением вечной жизни и познавшего бренность жизни земной.

Повсюду на стенах коридора Жюльен постоянно видел написанные углем фразы: «Что значит шестьдесят лет испытаний по сравнению с вечным блаженством или с вечными муками в кипящем масле преисподней?» Теперь эти фразы уже не внушали ему презрения. Он понял, что их надо постоянно иметь перед глазами. «Чем я буду заниматься всю жизнь? — спрашивал он себя. — Продавать верующим места в раю. Как же наглядно показать им, что это такое? Только различием во внешности между мной и мирянином».

После многих месяцев неустанного усердия Жюльен все еще сохранил вид человека мыслящего. Его манера поднимать глаза, двигать губами отнюдь не свидетельствовала о слепой вере, которая приемлет вес и готова претерпеть все вплоть до мученичества. Жюльен с досадой видел, что даже самые неотесанные деревенские парни превосходят его в этом. Чего проще было для них не обнаруживать своим видом, будто они что-то думают?

Сколько стараний положил он, чтобы приобрести этот лик, исполненный восторженной слепой веры, готовой все принять, все претерпеть, этот лик, который так часто можно встретить в итальянских монастырях и превосходные образцы которого оставил нам, мирянам, Гверчино в своих религиозных картинах. [20] Посмотрите в Луврском музее картину «Франциск, герцог Аквитанский, слагает с себя корону и надевает монашеское одеяние». N 1130. (Прим. автора.)

В дни больших праздников семинаристам давали на обед сосиски с кислой капустой. Соседи Жюльена по столу обнаружили, что он был совершенно нечувствителен к такого рода блаженству, — это было одним из первых его преступлений. Товарищи его усмотрели в этом лишь гнусное проявление глупейшего лицемерия; этим ни нажил себе больше всего врагов. «Поглядите-ка на этого богатея, полюбуйтесь-ка на этого спесивца, — толковали они. — Ишь, притворяется, будто ему на самую лучшую еду наплевать, на сосиски с кислой капустой! У-у! Гадина! Гордец окаянный!»

Ему следовало бы сделать вид, что он наказывает себя, оставляя свою порцию недоеденной на тарелке, и, обрекая себя на такое самопожертвование, сказать кому-нибудь из товарищей, показав на капусту: «На какую еще жертву может обречь себя человек из любви к богу, как не на добровольное мучение?»

Но у Жюльена не было опыта, который позволяет без труда разбираться в такого рода вещах.

«Увы мне! Невежество этих деревенских парней, моих сотоварищей, великое их преимущество! — восклицал Жюльен в минуты отчаяния. — Когда они являются в семинарию, их наставнику не приходится выколачивать из них бесконечное множество всяких светских мыслей, то, что принес с собой я, и то, что они читают на моем лице, как бы я ни старался скрыть это».

Жюльен с интересом, почти граничащим с завистью, изучал самых неотесанных из этих деревенских юнцов, поступавших в семинарию. В ту минуту, когда с них стаскивали их суконную куртку и напяливали на них черную одежду, все их образование заключалось в безграничном, безоговорочном уважении к звонкой монете, монетине чистоганом, как говорят во Франш-Конте.

Этим загадочным высокопарным словом выражается благоговейно-возвышенное представление о наличных деньгах.

Все счастье для этих семинаристов, как для героев вольтеровских романов, заключается главным образом в сытном обеде. Почти у всех Жюльен замечал также врожденное благоговение перед любым человеком, на котором было платье из гонкою сукна. Это чувство показывает, во что ценится или, пожалуй, даже как недооценивается та справедливость по части распределения благ земных, которая установлена нашими законами. «А чего добьешься, — часто поговаривали они между собой, — коли с толстосумом ссору заведешь?»

Этим словечком в долинах Юры именуют богача. Можно представить себе, каково же должно быть их уважение к тому, кто богаче всех, к правительству!

Не расплыться в почтительной улыбке при одном только упоминании имени господина префекта — это, с точки зрения франшконтейских крестьян, явная неосмотрительность. А бедняк за неосмотрительность живо расплачивается бескормицей.

Первое время Жюльен чуть не задыхался от охватывавшего его чувства презрения. Но в конце концов в нем шевельнулась жалость: ведь отцы большинства его товарищей, должно быть, не раз в зимние вечера возвращаются домой в свою лачугу и обнаруживают, что в доме нет ни куска хлеба, ни одного каштана, ни единой картофелины. «Что ж тут удивительного, — говорил себе Жюльен, — если в их представлении счастливый человек — это тот, кто, во-первых, хорошо пообедал, а затем тот, кто одет в хорошее платье? У всех моих товарищей очень твердое призвание: иначе говоря, они убеждены, что духовное звание даст им возможность длительно и постоянно наслаждаться этим великим счастьем — сытно обедать и тепло одеваться зимой».

Как-то Жюльен услыхал, как один юный семинарист, наделенный пылким воображением, говорил соседу:

— А почему бы мне не стать папой, подобно Сиксту Пятому, который свиней пас?

— Папами бывают только итальянцы, — отвечал ему его друг. — Ну, а среди нас-то уж, наверно, кому-нибудь выпадет жребий получить местечко старшего викария, настоятеля, а там, глядишь, и епископа. Вот господин П., который епископствует в Шалоне, — так ведь он сын бочара. А мой отец тоже бочар.

Однажды во время урока догматики аббат Пирар прислал за Жюльеном. Бедный юноша обрадовался случаю хоть ненадолго вырваться из той физической и нравственной атмосферы, в которой он совершенно задыхался.

У г-на ректора Жюльена встретил в точности такой же прием, какой так напугал его в день поступления в семинарию.

— Объясните, что здесь написано, вот на этой игральной карте? — сказал он, глядя на Жюльена так, что тот рад был бы провалиться сквозь землю.

«Аманда Бине, кофейня „Жираф», до восьми. Скажите, что вы родом из Жанлиса, родня моей матери».

Жюльен сразу понял, какая страшная опасность угрожает ему фискалы аббата Кастанеда выкрали у него этот адрес.

— В тот день, когда я переступил порог этот, — отвечал он, глядя на лоб аббата Пирара, ибо он был не в силах выдержать его грозный взгляд, — я содрогался: господин Шелан предупреждал меня, что здесь будут и доносы и всякие злобные преследования и что клевета и ябедничество поощряются среди учеников. Такова воля господа бога: чтобы юные священники видели жизнь такой, какая она есть, и проникались отвращением к мирскому со всей его суетой сует.

— И это вы меня осмеливаетесь угощать таким пустословием! — воскликнул в негодовании аббат Пирар. — Ах, негодник!

— В Верьере — спокойно продолжал Жюльен, — мои братья колотили меня, если им случалось позавидовать мне в чем-нибудь.

— К делу! К делу! — закричал г-н Пирар, теряя самообладание.

Нимало не испугавшись, Жюльен невозмутимо продолжал говорить:

— В тот день, когда я прибыл в Безансон, часов около двенадцати, я, проголодавшись, зашел в кофейню Сердце мое было полно отвращения к этому нечестивому месту, но я подумал, что здесь, должно быть, дешевле позавтракать, чем в гостинице. Какая-то женщина, кажется, хозяйка этого заведения, видя, что я новичок, пожалела меня. «В Безансоне множество всяких проходимцев, — сказала она мне, — я за вас боюсь. Если с вами случится какая-нибудь неприятность, обратитесь ко мне, пошлите сюда кого-нибудь, только до восьми. А если в семинарии привратник откажется ко мне сходить, так вы ему скажите, что вы мой двоюродный брат и родом вы из Жанлиса…?»

Аббат пошел за ним по пятам и запер его на ключ. Жюльен тут же бросился к своему баулу, на дне которого была старательно припрятана роковая карта. Все там было цело, но много лежало не так, как он уложил, хотя он никогда не расставался с ключом. «Какое все-таки счастье, — сказал себе Жюльен, — что в то время, когда я еще ровно ничего здесь не понимал, я ни разу не воспользовался разрешением уйти из семинарии в город, а ведь мне так часто предлагал это аббат Кастанед, да еще с такой добротой! Теперь-то я понимаю, что это значит. Могло случиться, что я бы сдуру переоделся и пошел повидаться с прелестной Амандой, — и был бы мне конец. Когда они уже потеряли надежду погубить меня таким способом, они, не желая терять даром такой козырь, пошли и донесли».

Через два часа его снова позвали к ректору.

— Вы не солгали мне, — сказал он, глядя на него теперь уже не так сурово, — но хранить подобный адрес — это такая неосторожность, что вы даже и вообразить себе не можете, как это могло для вас обернуться. Несчастный юноша, даже и через десять лет это все еще может иметь для вас печальные последствия.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *